logo

Западнo-Восточный Диван-Кровать

Западнo-Восточный Диван-Кровать

Сборник прозы Елены Толстой.




Ерусалим Лазаревич

Когда-то на горе под Ерусалимом был временный посёлок для новоприбывших из других стран: туда селили только образованных, их учили древнееврейскому языку. Неучёные должны были как-то справляться сами. Наш домик был на склоне горы, сплошь в зарослях коровяка и в желтых зонтиках аниса. Приехал какой-то забытый на сорок лет дядя: профсоюзная рубашка-апаш, малиновая лысина, сын в Штатах и навек опечаленная жена без свойств. Дядя был из бравурных, в ключе «Нет, ты меня слушай». Моё платье, купленное за девяносто лир, чуть не довело гостей до апоплектического удара: на распродаже можно купить за двадцать пять – визжали родственники. Пахло крупной ссорой ещё на сорок лет. Мешок старого тряпья, привезённый ими в подарок, мы отдали бедуинке, пасущей коз в коровяке и анисе. Каждый день ездили в город. Автобус стоил тридцать груш – но не тех, что как раз тогда, в семидесятые, начали выращивать на Голанах, а местных копеек, названных так по старой памяти об австро-венгерском гроше. Первый месяц в Ерусалиме был почему-то весь выдержан в австро-венгерской тональности. Лазарь – ах, Лазарь! – водил нас в венгерское кафе «Ально». Он сокрушался о падении империи Габсбургов: оттого вся порча, балканские распри, сараевская заварушка и дальнейшее разорение. А Османская империя? Она кому мешала? И что мы имеем? Сто арабских злых и бедных королевств. И наш сталинистский рай. Сталинистов Лазарь ненавидел – но это израильских. Сталина же в сталинской России по детской привычке уважал: как же, ведь он империю как раз восстановил и создал стиль. Как какой стиль? А серебряные подстаканники в поездах? Лазарь был наш друг по переписке. И вот он нас встретил и привез в Ерусалим. Ерусалим Лазаревич. То, что с нами случилось, осваивалось в тогдашних снах: какие-то почти невозможные полёты под сводами, такое снится только в детстве; или спуск под землю, в пещеры, где круглоголовые глазастые люди ходят меж добрых грязных белых овец под какими-то оплывшими мраморами и пьют из чёрных журчащих ключей. Сон выбирал приемлемое – архаика, воды жизни, античные мотивы, библейский колорит, а всё неприятное и неловкое заметал под ковёр. Всё это было до войны Судного дня (Что, думали, удрали? Врешь, не уйдёшь!). Во время речи Голды Меир – мы слушали ее по телевизору в клубе поселка – вырубилось электричество и страшно повисла фраза «Зу тихье га-мильхама». Обрыв. В смысле та еще война, всем войнам война. Администрация ушла на войну. Остались только учительницы; наша рыженькая Мири рассказывала, как провозглашали государство в 1948 году: «Маленькое государство, но наше» - и показывала руками, насколько маленькое. Можно было ошибиться и подумать, что она греет ладони вокруг маленького огонька. А новоприбывшие теперь самоуправлялись. Самоуправляться вызвали одних мужчин, но мы так не привыкли и взбунтовались. Мы – это группа американцев-реформистов, несколько русских профессоров и фракция крайне левых социалистов, только что из-под знойного неба Аргентины. Американцы служили литургии в поле на заходе солнца. Нам очень нравился этот живой культ. От леваков же аргентинцев мы были в ужасе, причем с полной взаимностью. По вечерам в клубе хаживали стенка на стенку: «А нас в Аргентине сажали, угнетали» – «А нас в России с работы увольняли, в психушку заключали». Аргентинцы в меньшевистском Израиле влились в среднеуправленческое звено и предсмертно оживили кибуцы. Американцы же как и русские были либералами на консервативном откате, потому и в академические круги не влились, и в чиновники их не пустили. Дети их вернулись в Америку. Через три недели война кончилась, и мы переехали в казенную квартиру. Всех новорожденных в этот год назвали Ариэлями и Ариэлами, в честь Шарона. Но Израиль больше не был беззаботной страной.


***


Утром, хоть и шестой этаж, на окно прилетал голубь – урчать, как завод, вырабатывающий счастье. Под домом кусты терновника в ягодах и сизый розмарин. Из-за горы по субботам разливался колокольный звон из монастыря Святого Креста. Теперь гулять. Дорожка между колючими дубками и кустами в малиновых червивых стручках; тут и рожковое дерево. Под ним в листьях возятся скворцы, выходит скворец с оранжевым носом и говорит человеческим голосом: «Любить – люблю». Идем мы с Улинькой медленно, глаза долу: вон из-под листьев лезет розовая иголка. Крокус. Дальше какие-то мусорные дебри елкообразных кипарисов. Там под ними в черном воздухе зимой расцветает белорозовый громоздкий и развесистый куст: розочки сами по себе слабенькие, увядающие на глазах, веточки паучьи, никнущие, а куст цветет да цветет, не складываясь из своих частей и сильнее самого себя. Из дружественной нам с Улинькой братии не забыть удода в полосатом венце. Да, еще вылетала с дурным криком сойка и роняла из голубых шашечек на крыльях голубое в черную полосочку перо Улиньке на радость. Можно было полазить по камням на склоне горы, дырявым как швейцарский сыр, а в дырках покопавшись, напасть на целый клад белых сухих улиток. Принесем домой и положим в воду, то-то радости, если оживут. С терновника красные горькие ягодки Улинька обирала, с перечного деревца розовые грозди душистого перчика, твердые орешки пинии Улинька разбивала камнем. Ботанического сада еще не было. Но уже были опытные делянки дымно-бурых ирисов со склонов Гилеада. Наверху высеяли целое поле маков, красное, яркое, черноглазое, легко дрожащее, и зелени не видно. И вдруг Улинька зарыдала, а объяснить ничего не могла. Улинька в пять месяцев сказала мэ-мъ, а потом сказала куть-куть-ка. А ведь «с» в некоторых случаях эквивалентно «к», сообразила я и переспросила: «Сосочка?» Как обрадовалась Улинька, что ее поняли. В полтора года Улинька стала рисовать маленькие вроде кружочки, такие маленькие сущности. Вдруг в одной из них внутрь врисовала два кружка поменьше и сказала «мама». А от другой опустила вниз много дрожащих линий и сказала «мимика с ножками». Мимика была овечка, а сисика – лисичка. В три года Уля рисовала птиц и она сама была птица. Тогда родился Улин брат: нарисуй его. И Уля нарисовала сосочку-кутьку. В парке Уля увидела далматинца: мама, собака – божья коровка! Все это было до детского сада. Дом стоял боком на горе, зимой гора оживала. Вырастали красные анемоны – Уля говорила «анюмоны». Потом дикой мелкий ирис, голубой, лиловая мандрагора, которую невозможно выкопать – она уходит вниз, и черная тубероза, похожая на кулёк, на которую натыкаешься с испугом. На горе собирали куколок и ждали, пока из них не выведутся мохнатые (неожиданно большие) ночные бабочки. В траве тихо жестикулировали богомолы – объяснялись знаками. Дети ловили бедняг хамелеонов, которые не умеют бегать на своих ручках с длинными зелеными пальцами. Рыцарские репейники, симметричные пучки мяты и шалфея, желтый дрок, завитый повиликой – все звенело и дышало на солнце и было похоже на ковёр, сотканный в честь разнообразия и сложности каким-нибудь Уильямом Моррисом.


***


Звуки новой речи ласковые. Дочку я свою зову Любавич. Иногда возникают странные связи: к своему профессору я хожу в шикарный комплекс Кирьят Вольфсон и почему-то твержу в уме молитвенное «Кирие Элейсон». Слов не хватает: раз в поисках цветочных горшков я, забыв то единственное существительное, что могло бы пригодиться, пыталась воздействовать на продавца с помощью подручного английского – и дивилась счастливой улыбке, расплывающейся все шире у него по роже, пока я цокала: - I need pots. Flower pots. Pots. How do you say pots? Все это были цветочки. Скоро началась настоящая тоска. Кругом назойливая, всепроникающая ложь: «Надо говорить на иврите». По сути это значит: заткнись и молчи, потому что иврит учить надо десять лет. «Как? Ты говоришь с детьми по-русски? Надо говорить на иврите!» – назидательно твердят соседи. Однако Шейла из Канады говорит с детьми по-английски, Эрвинке в пятого этажа – по-венгерски, Замиры – по-румынски. Даже нянька Фортуна (шестидесяти лет, с подрисованными глазами, сама она называет себя Фуртун), когда-то, в лучшей жизни, в Марокко, ходившая во французскую школу, баюкает моего сына песенкой «Sur le pont d’Avignon» и показывает наманикюренными пальцами, как именно надо сажать капусту:


On le plante, on le plante V’la comme ça! V’la comme ça!


Домой Фортуна звонит по-арабски - а мне, подняв палец с ярко красным ногтем, приказывает безапелляционно: «Дабри иврит!». Но я выхожу на детскую площадку и читаю Уле вслух «Федорино горе». «Что это?» – спрашивает сосед – американский профессор. «Какая изысканная метрика, какая чудесная звуковая организация!» Все равно, улица открыто враждебна, дети начинают стесняться русского языка, и дальше Карл Иваныча да Желтухина дело не идет. Зато английский подхватывается годика в четыре на лету и закрепляется мультиками. А я, где могу, говорю с израильтянами по-английски, потому что мой английский лучше ихнего – а заговори только на иврите, получишь в ответ взгляд, исполненный снисхожденья. Мы вначале идейно старались дружить с израильтянами, хотя легче чувствовали себя с американцами. И однако, через несколько лет американцы стеклись к американцам, с израильтянами им тоже никакой каши было не сварить. Мы сдружились с израильтянами весьма условными. Вот ученая тетка из Югославии, на всех языках говорящая одинаково плохо. Уезжала после войны девчонкой, чудом спаслась, какая уж там школа, ни сербского, ни идиша культурного, а в Израиле в школу уже не пошла, попала прямо в армию и в университет. Их много в Израиле, людей без родного языка. Иначе у наших друзей: он швед, она финка. Там нет обрыва, там слой на слое. Мы говорим с ними о селедке, сигах и снетках, о сортах черного хлеба, о том, чем отличается голубика от черники, брусника от клюквы, костяника от морошки. Вот с кем интересно говорить о литературных тонкостях. С американцами труднее, сферы знания не пересекаются. Вот мы и дружим с парижскими еврейскими румынами и русскими еврейскими венграми, и еврейсками шведофиннами и немцофранцузами, и говорим с ними о литературе. Но где-то через 10 лет выяснится, что мазохистские самоограничения ни к чему не ведут, и что в Израиле достаточно интеллигентных русских, и что говорить по-русски это упоительная роскошь и достаточно для счастья.


***


Кумганы и финджаны – это не малые народы, как вы подумали, они латунные и медные и черные с резьбой, с острыми носиками, с гнутыми ручками. Икат же не имеет отношения с судорожным сокращениям пищевода. Это шелк, тканый расплывчатыми полосами; есть еще дамасский шелк в драгоценную пеструю полосочку, и китайский с горками и цветущими веточками вишни. Сидят у лавок полноватые мужчины со специальными взглядами, и сложно уклончивые греки, и худые в очках ерусалимские армяне, прекрасно говорящие по-русски. Сидеть у лавки – это общественное положение, а деньги все на биржах. Товар уже давно почти весь с дальнего Востока, местного только какие-то лжеэмалевые пепельницы, да армянская керамика, да самодувное купоросное стекло. Но запахи! Овчины и кожи, корица и лакрица, кофе с кардамоном! На этом романтическо-сыромятном фоне новый Ерусалим (а это начало семидесятых) был насквозь промазучен, закопчен и продымлен солдатскими сигаретами «Тайм». Социалистическая индустрия еще процветала и царила солдатская простота ассортимента. Мы страдали тогда от нехватки черного хлеба; но наехали американцы, и местный быт стал разнообразнее и веселее. Американцы могли быть идейными сионистами и религиозниками, но из любых позиций неистребимо тяготели к либерализму, а главное, тосковали по гастрономической части. Однажды на задворках улицы Бен-Иегуда я увидела новую крошечную пекарню, а в ней настоящие караваи, темные, с поджаристой коркой. На вопрос, что это, американка (золотые очки, голубые кудряшки и сорок блестящих зубов) ответила мне назально: - Пэнг ду компэнг. Почти сразу откинув вьетнамскую гипотезу, я попробовала английскую отмычку, тоже без толку. Но пока я с ней возилась, сердце не камень – меня наповал сразил острейший, свой собственный пэнг, то есть английский укол, или угрызение, или схватка, то ли совести, то ли расскаяния, то ли родовая. А компэнг, вроде как дондеже у Чехова, ввиду своей полной неопределенности оказался всеобъемлющим, и, раздавшись, вместил и одиночество, и немоту, и отторгнутость, и память о совершенно не идиллической оставленной жизни – и замкнулся опять на внутреннюю рифму – так сказать, пэнг пэнговый, в квадрате и в кубе, неизбывный и безысходный, двойной и сугубый, сплошной и беспросветный, принудительно-компульсивный. Кругом он, пэнг-ду-компэнг, куда ни подайся, хоть мозг давно уже раскусил этот орешек, продавщица, конечно, пыталась своим американским языком изобразить французский пэн де кампань, хлеб деревенский, с ошибкой в роде – такой хлеб и сто разных других еще лучше давно продаются повсюду, приехал русский миллион, в Россию едь хоть завтра. Но пэнг-ду-компэнг так и не прошел и наверное уже не пройдет.




Скачать файл



Иерусалимский Артишокинг

Дане Зингер


Нас позвала в гости знаменитая Вера Должански, в семидесятых все еще преподававшая русский язык в Еврейском университете на кафедре, основанной поэтессой Леей Гольдберг. Преподававшая его уже лет тридцать замечательным низким грудным голосом, который остался только в советских фильмах и в старинной израильской песне «Анемоны» – как общая память о коминтерновско-киббуцном матриархате. Ах! Коммунистические тридцатые! И освобождение женщины! Был у нее легкий акцент, похожий на утесовский, что-то слишком подробное в шипящих и недостаточная на наш слух редукция безударных. А впрочем и у Надежды Яковлевны были похожие шипящие и безударные. И у обеих ощущался в дикции оттенок стервозности. А может, это была профессиональная заостренность артикуляции – Н.Я. в Чите преподавала английский. Итак, нас позвала в гости знаменитая Вера Должански, которая когда-то в Париже была секретаршей у писателя Осоргина. Который был эсер, эмигрант и экспатриант, и после мытарств в Италии и еще худших мытарств в Швейцарии (кто еще хочет мытарств в Италии и Швейцарии, записывайтесь в очередь) стал видным журналистом в Париже. В Париже в центре эсеровской партии был салон Цетлиных. Тут и Гоц, и Авксентьев, и Савинков. И тут же Модильяни, и лохматый Эренбург, совсем еще мальчик. О йе! Ах, Первое марта! Ах, приказ номер один! Какой простор! Николашку долой! И вот уже все эсеры едут домой, и социал-демократы, и Цетлины, и Гоцы, и Авксентьев, и Савинков – а Осоргин уже дома, он не утерпел и пробрался сам! Но Ленин с Троцким тоже давно уже дома, Временное правительство, ох, слишком уж оно временное: и вот уже Россия Троцкого. И снова Авксентьев, Цетлины и братья Гоцы пакуются – полный назад! А Михаил Осоргин, он сидит в Москве и пишет роман о Сивцевом Вражке, пишет слезами и сукровицей, и кровью, и желчью, и торгует рукописными книжками в Лавке писателей (книги такие холодные, что брать их пальцами больно). Но берут и Осоргина под белые руки – вот вам билет на философский пароход. И вот он опять эмигрант и экспатриант, но неохотный. И ни туда и ни сюда не приставший. И в том, что именно у просоветского Осоргина работала мадмуазель Должански, и именно он был в ее судьбе ярким эпизодом, в этом есть историческая логика, потому что коммунистическая юная Должански не могла работать ни у кого другого (и вообще у нас в Израиле презирали эмигрантов). А не коммунистической она быть не могла, учитывая исторические обстоятельства. Но на самом деле так вышло оттого, что у Осоргина была жена не просто жена, а дочка знаменитого Ахад Гаама. О йе! Одним словом, нас пригласила госпожа Должански в свой дом в Рехавии – на горе над музеем и долиной Святого Креста, которую все зовут Эмек Хамацлева, крест, а моя дочка будет звать Эмек Хамацлема, фотоаппарат, когда она родится и научится разговаривать, действуя обоими своими языками. Мы в гостях у замечательной седой красавицы Веры: мы – это молодая академическая пара и замечательная красавица мужнина мама, совершенно не седеющая, несмотря на семьдесят два года. Речь которой хоть и лишена южных шелестов, зато хранит память о латгальском неразличении шипящих и свистящих. (Сохраненном в фольклоре: «– Какая разница между ЦК и ЧК? – Оцень просто: ЦК – это церезвыцайная комиссия, а ЧК – это чентральный комитет». Десять лет без права переписки). И вот мы уже обсуждаем отказников и Никсона, и чем славистика отличается от русистики (Честно? Ничем.), и кто будет работать на новом факультете, и Вера Должански смотрит на нас с мужем ревнивым взглядом сразу свекрови и тещи. Тут скрыта хитрая заковыка: ведь знаменитая Вера Должански – родная мать знаменитого Эттингера, историка знаменитого еврейского народа. Ему теперь с нами работать, а он, по последним впечатлениям, считает, что мы, то бишь эмигранты семидесятых – безобразные антисоветчики и против всего святого, богомерзкие консерваторы, и не просто, а нео, что еще хуже, и отвратительные мракобесы, раз мы не атеисты, а Бога теоретически любим. А не любим мы великого отца народов и плевать хотели на великие усы доброго папы, давшего Израиль маленькому, но многострадальному еврейскому народу. И мы сидим вместе за одним столом и понять не можем, как это – одни сидят в 1951, а другие в 1973. И нам, приехавшим из сгнившего большевизма, и им, комфортабельно расположившимся в сушеном меньшевизме (вот вам фактор географический!), умом друг друга не понять, да и словом не пронять. О йе! И тут кончаются орешки и семечки. Изысканная Вера Должански хочет впечатлить заезжих дикарей местным изыском. Она сервирует зелено-пурпурные артишоки, каждому по чешуйчатому колючему шишаку. Ах, артишоки! Похожие на маковки Василия Блаженного! Ах, лилово-изумрудные маскарадные колпачки! Они сыграют в нашем брюхе изысканный и неприличный фальстафовский фарс! Веру обдает их деревянистым горячим духом, и в тонком предвкушении культурного верховенства она думает, сейчас буду учить их, провинциалов – ведь известно, что мы едим сырую медвежатину и запиваем денатуратом – как разбронировать мягкосердечный артишок, как вырвать у него из сердца колючий клок, и как макать чешуйки толстым концом в соус из уксуса с прованским маслом и чесноком. О йе! Но вдруг говорит старушка мама по-американски без акцента: а знаете, у нас в Нью-Йорке – мы жили в Бронксе – всегда макали артишоки в растопленное сливочное масло. Вы попробуйте, чудо как вкусно. Тут начинается рассказ о двадцатилетней девушке маме, трагически красивой, резкой и беззащитной. Анна едет счастье искать в Голдене Медине, а с родителями в городишке остается младшая Дина. Тетя встретила Анну на острове Эллис и велела выбросить все платья, и повела к зубному врачу и запломбировала все зубы. И девушка мама вышивала на вышивальной машине – а это мужская работа и требует железных нервов и львиного сердца. Помянем тут Union of Garment Industry Workers, Союз текстильных рабочих, которым стоит памятник в музее Израиля, что в долине Святого Креста, что под домом Веры Должански. Памятник – бетонный столп, и в нем заключенные, и в нем потопленные швейные машины марки «Зингер». Пойте, зингеры, миннезингеры, песню освобожденному труду – песню иголки. Смуглые, с поджарым животом, пойте, зингеры мои, заключенные в серой башне: где ты, сестрица Анна? А Анна стала коммунисткой, как Вера Должански, и никак ею не стать не могла бы в силу исторических обстоятельств, а кончила она английские курсы, и еще курсы машинисток, и работала в Амторге, и повстречала там прекрасного принца, и уехала с ним в Союз – а он был горным инженером и погиб в Горловке при взрыве рудничного газа. И у нее отняли американский паспорт, и она на сорок лет застряла в России – переводчица, английская машинистка, глава пула английских машинисток. В комнатке у ней встречались еврейские писатели, и бывала всеми забытая русско-американско-еврейская женщина Чайка. Которая, если разобраться, наверное была Хайка, написанная через си-эйч и прочитанная по английски – но кому это объяснять теперь? Кому, я вас спрашиваю? Чайка работала в Джойнте, но the time was совершенно out of joint. Oh yeah! И всех их убил Сталин, и они погибли: и писатели, и коммунисты, и женщина Чайка. Однако Анна уцелела. Не потому, что залегла низко, а потому, что был порядочный директор (кстати, русский) и доносам на нее не давал ходу. Вот она, хрупкая, запальчивая, неукротимая, суеверная, со скептическим ртом и вещими снами. Ломаные брови и черные (все еще!) короткие кудри, и вишневые глаза, и тонкие пальцы. Она выходит с «Jerusalem Post» под мышкой, намереваясь посрамить Хаима Шапиро из кулинарного отдела. Слишком гордая, чтобы выходить из дома, чтобы соседи не смели снисходительно к ней обращаться. Она заключила себя в четырех стенах, как в башне.О йе! Я люблю ее за снобизм и верность себе: я, говорит, всегда носила твиды. А еще двойки из тоненькой шерсти, и костюмы себе всегда у портного шила. Твидовую юбку, в которой приехала в тридцать втором в Горловку, она привезла в Иерусалим в семьдесят третьем. Представить только – сорок лет одиночества не на Кукуе, в слободе для иностранцев, а в обычной, ужасной, злоехидной коммуналке: но она выжила – оказалась двужильная, и на пенсию не вышла, продолжала работать до отъезда. И все слушала радио, музыку и «Голос Америки», и Анатолия Максимовича Гольдберга. Знаменитая Вера Должански в своей жизни тоже что-то повидала – рыцарски склонилась, признала пораженье. – Ешьте артишоки в растопленном масле! Хорошо покупать их зимой по две копейки, по два сикеля никеля, по две серебряных чешуйки, и давать детворе: пусть возятся и устанут. – Победила ты сердце Веры: ты низвергла рябого хитрого гада, посрамила палача своих соседей, проломила ему череп артишоком, над его усами саддамовскими насмеялась. (Тогда за Саддама был Насер). Вот она, диалектика исторического процесса! И о чудо – Эттингер прогрессивный, историк много плутавшего народа, в углу своем содрогнулся, слезу жаркую пролил на китель, на китель темно синий маоистский, скроенный по последней парижской моде. Ой вей! Ой вей! Ой вей!




Скачать файл



Кровавый выкуп ключа

`


Готический роман


Глава 1.


Рехавия. Зимняя сказка.


 


            Раньше дома у всех иерусалимских профессоров были такие: когда-то купленные под ключ с виду развалюхи, а внутри неожиданно просторные хоромы, все в арочных окнах, в старых коврах, в медных подносах на инкрустированных ногах из Дамаска. Подвесьте со сводчатого потолка синагогальную люстру; добавьте кривых пузырчатых ваз хевронского стекла и обязательно наделайте светильников из латунных цилиндрических кофейных мельниц. Однообразная пестрота, сказали бы раньше. Мы скажем: тиражированная оригинальность. 


 


Для не входящих в корпорацию


Легко построить корреляцию:


 


К мебели чёрной и тёмной вожделеют бородачи-ликудники и национально-религиозная вязаная кипа. К мебели светлой и белой стремится публика светская, левая: раздражённые социологини в круглых очках (морда репой, мимика скудная).


            Тут и тонкости: представьте лейбориста, но национально мыслящего. Такой склонялся к компромиссу: к рыжей тиковой мебели кибуцного производства. На левом фланге у самых продвинутых попадалась мебель как бы не материальная, из оргстекла. Крайне правый фланг, уже тогда живший в крайней бедности, мебелью озабочен не был вовсе. Крайности сходились. На нет.


            Мы приехали с тремя чемоданами. Сразу купили библиотечные белые полки из перфорированного железа. Купили поднос, звонкий как гонг. И купили – да-да! – тиковый диван. Так в крохотной сфере дизайна отразилась двойственность и неслиянность, исподволь разводившая наши траектории. До полной перемены жизни.


            Тут-то и встал квартирный вопрос, встал, издевательски изогнувшись. Где жить? Как снять небольшую недорогую квартиру?


            Опрос знакомых я начала со старичка-библиофила, попавшего сюда в двадцатые годы из Германии: одно это указывало на исключительную мудрость. Но поди знай, что предусмотрительный старик, в Палестине возглавлявший крупный банк – вот что значит приехать вовремя – так богат, что ему мой вопрос покажется мелок. Он только мычал, а отмычавшись, через год умер, оставив миллион русской библиотеке.


            Зато загорелась помочь его фрау. Но та от старости съехала на родной немецкий: раз в час разевала рот и выпаливала «Циммер!». Забывала продолжение и трагически таращила базедовые глаза.


            Да и то. Ведь отдельная квартира в Израиле штука новая: вплоть по конец шестидесятых годов полагалось снимать комнату. Эх! Готовили на примусе! Питались конопляным семенем, как канарейки! А пели как! Белозубо улыбались из под кепки, сдвинутой на чубчик: работали в ритме ускоренной перемотки, только трещали по швам галифе.


            Но устраивались! Терпение! Тушили баклажаны, из кожуры тачали сапоги. Научились выращивать особо крупные, мякоть вырубали, а циммеры сушили и отдавали в наём халуцам. Хацилим ле халуцим.


            Ну что ответить милой фрау Циммервальд?


 


      Цу мир бляйх Циммер ляйзе шприхт:


      Либ Брюдерхен, пфлюке мих!


 


            Нет, фрау Циммервальд. Уж извините. Ниммер Циммер! Ниммер мер.


У меня маленькая, но семья. Мне нужна маленькая, но квартира.


            О, звонки по квартирным объявлениям с телефонов-автоматов! О, немой  заглот последнего сикля серебра! А роковое «Это уже не актуально»! У кого не обольётся сердце кровью. У кого не участится пульс.


            И вдруг подфартило: выпала игрушечная квартирка на бульваре Бен Маймон, воспетом русскоязычной прозой. Но всего на полтора месяца – хозяин её продавал.


            Из-за тесноты застройки, сплошь заросшей иерусалимской сосной вперемешку с кипарисом и - в подлеске - олеандрами плюс плющ где только можно, в доме было тепло даже зимой. Бен Маймон на северном склоне Рехавии: сюда не попадал ни резкий южный ветер из пустыни, несущий пыль, ни западный морской, несущий дожди, а в старом Иерусалиме это важно – здесь строили без отопления.


            Даже дождик на Бен Маймоне шёл не налётами со всех сторон, обрывая зонты, как в остальном городе: он там тёплый и сеется мягко, прямо как в каком-нибудь Регенсбурге. Под таким радушным, терпимым, либеральным даже дождичком мы – немолодая молодая пара в новом составе – выгружали из такси медный поднос и связки книг.


            Ничего больше не было. Но мы зато сидели на Клондайке. Мы попирали ногами золото Рейна. На легендарные помойки Рехавии по праздникам съезжались из соседних поселений, охотясь за редкими немецкими изданиями. В бездуховных городах читатель вымирал. Юношество переходило на английский. Только на периферии ещё сохранялись просвещённые социалисты, верующие в Культур. Какой мы собрали Инзель-Ферлаг! Какие шрифты! Какие шмуцтитулы!


            Но не только. Потные и упрямые, как скопидом Гильгамеш, как известно, на собственной спине приволокший при отступлении из Ливана совершенно необходимую ему в хозяйстве кедровую дверь, мы вдвоём едва донесли с той же баснословной свалки поистине циклопический стеллаж из грубо обтёсанных досок красного дерева, по всему, шумерской ещё работы. Мы выкрасили его тёмно-зелёным снаружи лаком, ярко-красным снутри: в стеллаж-арбуз вместились все наши книги. На той же благословенной помойке скромно белела кисейная юбка в сборках и воланах: она  несколько сезонов исполняла у нас роль занавески.


            Только лавки в фешенебельной Рехавии дороги. До рынка пешком не дойти, на автобус нет денег, и мы обнищали. Питались страшно дешёвой некошерной печёнкой с апельсиновыми корками. Это называлось «свинья в апельсинах». Тут и полуторамесячный срок вышел.


            Опять настало время искать, как сказано в одном журнале. Помню полуподвал в Немецкой колонии, покрашенный масляной краской, которую в дни молодости моей няни-покойницы, протекшие в огородной Усть-Луге, определяли как салатовую. О, няня. О детство моё. Oh, my salad years! В жарко натопленном подвальчике рядками вдоль пазов в потолке висели светлые капли. Парниковый эффект! Он впечатлил надолго.


 


Пуримшпиль. Интермедия.


 


            На горизонте начинала проступать сквозь предвесеннюю мглу недостроенная вилла в Тальпиоте, однако хозяйка просила две недели отсрочки. Вариантов не было. Кстати подвернулась гарсоньерка поэта Ге, в ней как раз шёл ремонт, и хозяин куда-то съехал. За посильное участие в ремонте нас пускали пожить.


            В крыше, покрывавшей гарсоньерку Ге, скрывался таинственный изъян. В квартире можно было пробить арки, покрыть паркетом пол и даже стены, сложить камин из порфира и лабрадора, натащить пуды бронзы в местном стиле «бецалель» - сохнутовское ар нуво, задержавшееся здесь до поздних шестидесятых, вместе с поклонением Сталину – но первый же дождик прободал насквозь крышу Ге частой дружной капелью. Весь уют сводил на нет серый в яблоках потолок, по мере просыхания переходящий в пегий. Гениальное решение покрыть паркетом потолок было принято поэтом Ге гораздо позже.


            Посильное участие в ремонте! Только мы побелили потолок, как Иерусалим смыло точно направленной струёй душа Шарко. К вечеру с неба застучали крупные белые шарики нафталина. Ежегодная санация Иерусалиму обязательна – Восток! Этот пургаторий приходится на Пурим, как предполагают, притороченный к какой-то астрономической пертурбации. На Пурим зима даёт свой Бородинский бой, уже бессмысленный, но тем более беспощадный. Жертвой в этом бою пал свежевыкрашенный потолок, пал буквально – выпал хлопьями на голову вернувшемуся поэту Ге.


            Барабанная дробь. С весёлым другом Вар-раваном. Вот он, хозяин. Поэт Ге, автор поэмы «Как ангел», ворвался бурей в пустыне, руками в карманах умело производя кипение пол серой солдатской шинели.


            Ситуация социальна! – воскликнул он нарочито мэттер-оф-фэктно. -  Социация ситуальна! я вам говорю. Такого не припомнит нога человека! И вы будете рвать на себе локти, если дадите ей уйти.  


            Он метался по квартире, одновременно возникая в разных её углах. Храбро бодая затаившихся там великанов. Полы шинели бились у него в ногах, как хребты целующих сапоги наложниц. Как валы сладострастного моря, выпоротого Ксерксом. Отдельно взятая западно-восточная страна была ему тесна, как Шкловскому теория прозы.


            Сухая истерика кончилась. Клочья риторической пены шипели в углах. Ге обмяк, попросил супу, куда всыпал полперечницы. Ожидалась лирически-депрессивная стадия. Но глянув на брегет, патрон стремительно занял полпачки «Бродвея» и выбежал, выбивая высокими каблуками крутую садическую дробь.


            Ге был замкнутый, осторожный человек. До свидания, Ге. 




Глава 2.


Ночи на вилле. Отрывок.


 


Мы опять паковались. Это искусство, еврейское по преимуществу, к сожалению, не представлено в музее Израиля. Недооценивают у нас национальные традиции!


Негоже хвалиться, но всё же к десятому переезду мы научились сворачивать весь дом в две перемётные сумы, легко перекидывающиеся через спину ослика. Ничего с собой не возите, кроме ненужного: фотографии, да вазочки, да тряпки, да старый хлам. Разложил – и ты дома. А книги – что книги! Мда, книги. 


И снова пожитки сгружены с серенького терпеливого двужильного арабского грузовичка и расставлены кое-как на юру среди бурьяна: смесь пейзажа с интерьером. Заносите. К нам переехали белые железные полки из начала рассказа.


Две недели хозяйка брала, чтоб родить младенца. Ура, он недосидел свой срок. Отец дитяти откупался от семейного счастья этой самой недоделанной виллой. Но ввозить сюда своего недоноска она побоялась, а постучалась с подарком в подоле к любимым родителям, заколовшим в честь её упитанную курицу. Вместо того, чтоб ютиться в темноватом сыроватом низу, который мы сняли, нам разрешалось ночевать в огромном недостроенном помещении наверху. В глубине его извивались какие-то чудовищные белые трубы и кузова, источавшие дармовое тепло: над нами ступенями надстроены были ещё три этажа, трубы к ним из подземного общего котла шли через нас.


Мы тут же перетащили наверх матрацы, на которые разложился без остатка наш самодельный диван (берёте четыре матраца, склеиваете по два и обтягиваете бухарским халатным шёлком). Затеялся филологический семинар: в антракте я разливала чечевичную похлёбку спартанской крепости, к экстазу великого Пинеса, который мужу приходился научным руководителем: «Первородство-то я продал давно!» – счастливо хохотал Пинес, старый мальчишка, романтик и неряха, великий учёный: в древнем амхарском переводе Флавия он нашёл сухое, протокольное упоминание о казнённом самозванце, и тем доказал, что Христос существовал.


Но расцвет был недолог. Хозяйкины родители не сдюжили и дали трещину. Мы переехали в казённую квартиру.


 


Глава 3.


Чарльз Диккенс. Холодный дом. Роман в романе.


 


Дело в том, что дитё намечалось и у нас. О легкомыслие. О неопытность. Друзья вертели пальцами у лбов. Но то, что должно было погубить нас, обернулось во спасение. Мы получили на год казённую квартиру неподалёку от горы Скопус – ненужно большую, на высоком этаже. Вот где южный ветер свистел в щели всю зиму - нас высвистывал! В старом Яффо на запущенной дороге к морю мы нашли ржавую посеребрённую банку от кофе и алое шёлковое сердце для иголок. Ими было декорировано помещение. Но всё равно дом был вопиюще, пугающе пу-у-уст.


Квартплата, хоть и субсидированная добрым начальством. Муниципальный налог. Электричество. Вода. Газ. Телефон!!! И домовый комитет, требовавший денег на отопление (час утром, час вечером), на уборку лестниц и даже на никак не проявлявшего себя садовника. В сумме как раз получался наш месячный заработок. Как мы выжили, я не помню. Подозреваю, и выжили-то именно потому, что родили сына. Так у израильтян: получают пять тысяч, тратят восемь, а живут на разницу. Нас правильно обвиняли в безумии, но мы не испугались тоже правильно – и тем повысили свой потолок кредита.


Из супера были принесены два сухих картонных ящика с надписью «Плоды весны». К одному приделали верёвочные ручки, это была коляска. Другой поставили на стол. Это была кроватка. Плод весны лежал в ней, подтянув коленки под животик, и посетители брезгливо спрашивали: «Что, он у вас так и родился без ног?»


Ни о чём никогда не надо заботиться: тут же свалились нам под ноги и кроватка, и коляска, и игрушки, и приданое. Но на этом кредит доверия истощился. Настоящая жизнь караулила за углом с обрезком ржавой трубы на перевес.


Очередной ежегодный бросок – и мы в барачном студгородке, в общежитии для семейных рядом с британским кладбищем, симметрично разместившим войско генерала Алленби.      Наши бараки из асбестовых тонких плит приблизительно с тех же пор стояли прямо на грунте без фундамента. Как только начинался дождь, электричество тухло, асбест сырел, в пазах между плитками пола, лежавший на земле, поднималась жижа.


Диккенс! Достоевский! Крошка Нелли! Вечная Сонечка! Гробик ребёнку и ужин отцу! Ужин ребёнку и гробик отцу! Ребёнок кричал весь красный от жара, муж заходился в кашле, чтобы согреться, я едва таскалась на распухших ногах. В британском кладбищенском соседстве чувствовалась стилевая целесообразность.


Всё-таки воссияло, конечно, солнце, должно было воссиять, мы вынесли дверь на козлах – у нас был замечательный стол из двери на козлах – на подсохшую дорожку под сосной и сели пить чай с клубничными пенками. Ребёнок выполз и снюхался с местными кошками. Жить бы да жить! Но Израиль не даёт расслабиться. Местный обычай требует ежегодно выкидывать жильцов на улицу, чтоб им наконец надоело, чтоб они поняли, что выхода нет, а только залезать в долги и покупать собственность. То-то банкам раздолье!


Но до нас ещё не дошло, и мы сделали следующий ход – оказалось, роковой. Из студёного городка – в квартал Пророка Самуила, к восточным ортодоксам. Пророческую квартиру заливало то водой от соседей сверху, то снизу нечистотами из сточной трубы. Ноги мои по колено покрылись алой коркой, несгибаемой и режущей, как испанский сапог. Это страшная эритема нодоза. Этим мстительным именем называется аллергия на скрытую лёгочную заразу: её ничто не лечит – она приходит и уходит сама.


Спасла, как всегда, русская литература. Позвонил старый маклер, долгими зимними вечерами под бури завыванье переводивший Пушкина – с немецкого на латынь. Русского он не знал, но нам сочувствовал, и продиктовал адрес в Нахлаоте.


 


Глава 4.


Рыночная экономика. Диссертация.


 


Нахлаот значит выселки. Не от этого ли слова произошли все в мире Нахаловки? И даже их жители – нахалы? Иерусалимскую Нахаловку построили на старый арабский манер в конце-начале века восточные евреи, торговцы и ремесленники, выселившиеся из Старого города к новому рынку «Стан Иегуды» на тогдашнем выезде из Иерусалима. Теперь Нахлаот – центр и нарасхват.


Вместо улочек тут щели, первые этажи тёмные, стены метровой кладки, окна узкие и высокие. Но к нам на второй этаж под самые окна подходил весь Нахлаот с красными черепичными крышами, всё остальное было небо.


В тёмном низу жила старуха, каждую пятницу вечером собирались в старое гнездо её шестеро детей, хищных, но безработных самодеятельных ремонтников и неудачных квартирных спекулянтов. Они пели по-испански медленные старинные песни.


Нахлаот пришёлся нам как влитой. Мы совпали с местной традицией:


Всюду ходить пешком.


Покупать на рынке перед самым закрытием, когда еда дешевеет.


Не пользоваться кредитом и чеками.


Рассиживаться на балконе по вечерам.


 Кошки, горячий известняк, сухая жаркая тишина, в дверях шипят восточные старухи в линялых платках, щурят дурной глаз. Шаркают мимо мёртвыми ступнями в войлочных туфлях лобастые старички, что-то видевшие в жизни, носители многих фольклоров, стягиваясь в синагогу Великолепной общины Алеппо.


Мы вылечились, вздохнули – и захотели никогда из Нахлаота не уезжать. Но как это оказалось трудно.


 


Глава 5.


Ключ к таинствам натуры. Суфийские новеллы.


 


           В двадцатые годы в Палестине, где недвижимость была не по карману почти никому, а главное, никто не собирался уступать наехавшим из Европы евреям в собственность землю, входившую в покупку дома, придумали продавать не собственность, а право жить в ней не съезжая. За полцены покупали этот «вид на жительство» на 99 лет, платя символическую квартплату.


С такой квартиры можно съехать, только найдя себе в замену другого жильца: он заплатит тебе рыночную цену «ключа» на тот момент – но из этих денег ты должен отдать хозяину после первого года десять, после второго двадцать, а с третьего года сорок процентов.


При продаже новому  жильцу хозяин имеет на свою квартиру как бы право первой ночи: в течение месяца с начала сделки он может выкупить её по цене, предложенной новым жильцом. Часто покупатель только затем и нужен, чтобы написать проект договора. Оттого и найти покупателя непросто: слишком много подвохов.


 


В банке объяснили, что положенной нам ссуды не хватит даже на покупку отдельно стоящей в любом нахлаотском дворе уборной. Оставалась странная вещь, непонятная вещь, осколок и пережиток британского владычества: квартира под ключ. Мы, правда, опоздали лет на десять. Про тот праздник жизни рассказывали чудеса. Нам ничего не осталось, ключ явно изживал себя. И тем не менее мы надеялись – несмотря на мёртвый сезон.


Кабы знатьё! Квартиры-то в Израиле покупают зимой! Знающие люди то есть. Зимой всё, что могло протечь, протекло. Зимой видно, тянут ли сырость стены и дырявая ли крыша. Летом распродают остатки. Которые покупают фраера вроде нас.


Квартиру надо покупать в зябкий дождливый день, когда полрынка сидит без электричества: собираются у маклера в военных ватниках, в перчатках с отрезанными пальцами, в шлемах «балаклава» - и закрепляют договор отпечатком капиллярных линий большого пальца. Ты считаешь доллары от честного менялы так медленно, что краснеешь от стыда и страха сбиться. Хозяин же считает с такой скоростью, что пачка издаёт трель. Мелкие же доллары он для удобства свёртывает трубочкой и держит во рту, чтобы не потерялись.


Ничего этого не зная, мы таскались с рыночным маклером Рахамимом по Нахлаоту, и он посвящал нас в Ключи Тайн, в Тайну Ключа.


Рахамим! Ты проповедовал уже обращённым. Однако теорией дело и ограничивалось. Терпение!


И вот нас ведут смотреть квартиру. Крысиным лазом мы спустились по вековым залежам ссохшегося оттоманского дерьма всё ниже, ниже (Крестоносцев мимо! Римлян побоку!) -  в подземный дворец иродовой кладки. Сверху в отверстие в полуразрушенном куполе бил сноп пыльного полуденного света. Из трещин в крыше проросли кусты цветущих каперсов – был июль. Зимой-то книги отсыреют – поняли мы – и отклонили.


Рахамим, старая лиса, жадный, но честный Рахамим, иракец с саддамовскими усами, сват и брат всему Нахлаоту, выросший на рынке. Он знал тут каждую щель. И вот он ведёт нас, заводит в тупик между трёх глухих стен. Что он нажимает – непонятно, но щёлкает пружина, отъезжает часть глухого забора. Ах.


Открылся ход - вверх по узкому воздушному мосту. Главное ничего не бояться. Вперёд на второй этаж, на белый балкон-дворик, с деревьями в кадках, оттуда в белую большую кухню, оттуда в белую анфиладу квадратных комнат, тихих и печальных. В последней комнате сидит бледная хозяйка. Она больна раком, оттого и продают, шепнул нам Рахамим. Ключевые квартиры не наследуются.


Мы ничего не боялись. Мы сказали да. Но белая квартира в руки никак не давалась. Плохо, когда вы звоните маклеру каждый день, а он вам говорит: «У меня ещё нет ответа»! Совет славного клана Бузагло собрался и решил, что грех упускать такое из семьи, нам отказали, а продали за гроши богатому соплеменнику.         


Рахамим! Ты недооценил нашу смелость. Ты не предполагал в нас порыва. Ты был уверен, что мы откажемся от арабского дома с саженными стенами, окнами-бойницами и четырёхскатными сводами - а мы просто вспомнили Грановитую палату. Нас восхитил коридор: двенадцать метров коридор, куда входили все бывшие и будущие книги, включая ещё ненаписанные. Ещё больше дом понравился нашему адвокату. Он сказал, что у хозяина не в порядке документы, но почему-то вскоре дом купил его сын, мы об этом узнали совершенно случайно.


А счастливый домик над автобусной станцией? Как можно было его упустить? Представьте себе три купола под красной крышей – две комнаты и большая кухня. Крыльцо с колонками выводит в росистый сад. Два арочных окна, а во лбу розетка. Это была жемчужина несверлёная и кобылица необъезженная. Автобусы ревели и воняли, но далеко внизу. Земля почти не вздрагивала. Из кухни получалась гостиная, из ванной кухня, из уборной совмещённая ванная.


Рахамим кинулся в банк договариваться о ссуде. Куда ты? Вернись! Дадут! Они дадут, не волнуйся, Рахамим! Зачем, зачем ты перестраховался? И всё погубил! Надо было подписывать на месте. Назавтра хозяйка, крашенная пурпуром безумная старуха с дрожью в пальцах, вздула цену на десять тысяч. Спрашивается, кто безумный?       


На баштан с огромными полосатыми турецкими огурцами по кирпично-красному плодородному полю повёл нас маклер-пушкинист. Во глубине под тысячелетней шелковицей кипел самовар, вокруг трое бритых бухарцев в тюбетейках пили чай с блюдечек. Сверху в чай шмякались чёрные тутовые ягоды. Бухарцы были рады любому покупателю: их хозяин, старый пройдоха-армянин, владевший ключами от всего Иерусалима, покупателей распугивал, угрожая выкупить за любую цену. Он хотел, чтоб бухарцы отчаялись, чтоб ползали в пыли у его ног, чтоб молили выкупить баштан со старым домом за те же два зуза, что заплатили ему незадолго до декларации Бальфура. Так и не знаю, чем у них дело кончилось.


Доканала нас история с квартирой неподалёку от больницы «Врата Справедливости» - четыре комнаты в саду, которые продавала училка со скрипучим голосом. Кой чёрт нас понёс в литературную дискуссию!


Ципи: Мы воспитаны на русской классике. Моей первой книгой был «Цемент» Гладкова. Как у вас перековывали человеческий материал!


 Мы: Какой ужас вы говорите. Человек не материал. Человеческий материал – это когда берут людей и варят из них мыло. Разве можно?


Ципи (не слушая): А как Маяковский наступил на гордо собственной песне!


Мы: Лучше бы не наступал. Ведь всё самое лучшее он написал до!


Ципи (не слушая): Поэзия должна служить.


Мы: Поэзии нет без свободы!


Уже тогда мне показалось: как-то она не смотрит нам в глаза. В душе заворочались сомнения. На следующий день они оправдались сторицею: она передала через маклера, что квартира продана. Врата Справедливости захлопнулись с лязгом.


Это Ципи сказала запоминающуюся фразу: «Вы преподаёте? Литературу? Так вы такие же люди, как мы?» Я рвалась опровергнуть, муж наступил мне на ногу. Всё равно не помогло.


«Под ключ» на иврите «дмей мафтеах», цена ключа. Но слово «дмей» значит не просто цена, корень его тянется к слову «дам», кровь. Он прячется в седой древности, когда кровь ещё была искуплением или выкупом. И мне уже начала мерещиться эта кровь на ключе, как в сказке о Синей Бороде. Кровавый выкуп ключа.


 


 


Глава 6.


Тотем и табу: Социопсихоаналитическое исследование.


 


Тотем – это голос предков, протекция в подсознании, накопленные до тебя правильные реакции. Они под кожей. Они в крови. Наши тотемы от здешних напастей не помогали. Они умели разве что выживать в коммуналке, потом  строить кооперативные квартиры (от ближайшей автобусной остановке сорок минут по снежному полю), в лучшем случае могли поменять три и одну в Химках на четыре в центре. Не успели научиться покупать брошенные деревенские дворы под дачи, как сменили прописку.


Ключ исчерпал себя. При мысли о ключевой квартире начинали кровоточить стигматы. Мы поменяли вехи, целясь теперь на то, что почему-то называется на иврите «табу». Но не ломать старые табу, мифы, шаблоны и клише, не колоть священных коров, козлов, тельцов и агнцев, вовсе нет! Наоборот. Табу – это собственность. Время собирать камни. Табу – это стабильность. Табу – это ячейка государства.


В нашем случае это могла быть типовая черёмушка у чёрта на рогах – или в центре, но тогда лачуга.


Грех говорить – не всё было сплошное невезенье. Шанс был. Чанс, по-местному. Но мы-то, темнота! Мы-то, деревня! Мы его, свой чанс, просто не заметили.


Провидение - тут-то оно, наверное, и ахнуло. Ужаснулось. А как было не ужаснуться? Потеряло веру в человечество. Опустило руки. Этим всё и объясняется. Иначе непонятно.


Мне видится Оно с гофрированной вороной бородой, как у писателя Федотова, и такое же нервное, запальчивое и брезгливое.


Рахамим – он всё ещё надеялся, верный Рахамим – представил меня хмурому задрипанному мужичонке. Между каких-то гаражей и свалок мы пробрались в квадратный дворик. О арзамасский ужас! С двух сторон зияли две чёрные сочащиеся клоаки: кухня и сортир, он же, непостижимо как, душ. Сам дом, двадцать метров, каменный, под черепицей – был хорош, а главное, продавался не под ключ. Была пристроечка, но этого было мало. Правда, Рахамим что-то долдонил про резервуар для воды.


Вот оно! Тут-то и выявилось невежество! Незнание Востока! Недоверие невежд! Да попросту глупость. Можете не называть её ментальностью. Не знать о каменных сводчатых цистернах для сбора воды, в начале века ещё обязательных под каждым двором! Выпирающим из под него горбом! Где богема делает просторные спальни!


Я подумала, что речь о колодце.


Рахамим, который сперва говорил: «Купи нормальную квартиру, как все»; Рахамим, который в последнее время нет-нет да и вздыхал: «Тебе просто не везёт», - Рахамим охнул и изменился в лице, когда я отказалась. Он перестал звонить. Он отступился. А я в неком безумии -–или под гипнозом? – пошла и купила халупу в конце Хевронской дороги, где было зелено, тихо и убого. Теперь мне кажется, кто-то напустил на меня безумие. Может чтобы освободить тех жильцов? Потому что тот маклер сразу исчез. Это явно было привидение, созданное тяп-ляп на один день. Зато я получила кафельную ванную!


 


Саддам и Гоморра. Интермедия.


 


Мы растянули договор на полгода и доживали в Нахлаоте, когда случился Саддам.


Окна и двери заклеили – ожидалось, что Саддам выпустит газы – а свежий воздух всё равно шёл через щели в потолке: вагонка под черепицей. В противогазе ребёнок сразу покраснел, потом посинел и стал задыхаться. Тогда мы  выбросили все три противогаза, совершив военное преступление.


Вечером приходил поэт Атасов с Рут (почему-то все любили подчёркивать, что с Рут) смотреть новости. Атасов сочетал есенинский безудерж с футуристическим педантизмом. Как только начинала выть сирена – а она начинала выть, как только я подавала на стол – Атасовы законопослушно натягивали противогазы.


В противогазе ужинать неудобно, даже сидеть в противогазе и наблюдать, как другие ужинают, согласитесь, неловко. И глядя на нас, Атасовы сняли паранджу. И правильно сделали! Напялив противогаз, Израиль потерял лицо.


Наш хозяин в пику Садамму устроил внизу ремонт. Трудно назвать ремонт героическим поступком. Но это был героический ремонт, жизнеутверждающий ремонт, политически мудрый ремонт, полный веры в будущее ремонт.


И Атасовы, декадентство временно отставив, назло Садамму решили родить ребёнка. Мы мечтали: если будет мальчик, назовём Гад Атасов, если девочка – Нога Атасова.


 


Глава 7.


Дочь. Роман Максима Горького. Очень своевременная книга.


 


Весной наша Хавронская дорога дала течь. Но как? Перед продажей хозяин менял трубы – а чёрная плесень уже ползла вверх по стенам. Пахло склепом. Рок? Доски судьбы?


Известный Эзра, водопроводчик-интеллигент, иракец-коммунист (в Ираке все коммунисты были евреи, правда не все евреи были коммунистами), праведник, но мастер отнюдь не дешёвый – покопался в прогнивших основах и извлёк звено новёхонькой трубы, аккуратно пробитой зубилом. Интифада? Или просто – араб-ремонтёр отомстил жиле-хозяину, а попал в меня? «Вот до чего вы, сионисты, довели страну» – сказал Эзра.


Как только высохли стены и пол, соседи сверху, по извечному образцу, архетипу времён ещё Пророка Самуила, залили нам потолок. При этом они, казалось, не улавливали причинно-следственной связи между своей вяло протекающей трубой и пятном на моём потолке. Этот грязный старик с несытым взглядом и его ватная хной крашеная олигофренка старуха твердили, что труба течёт от Бога и перестаёт течь тоже от Бога.


Миф о Боге-водопроводчике был, конечно, для отвода глаз. Чинить трубу они не хотели, да и не были должны: халупу они снимали, дыры чинить должен был хозяин. Пришлось ехать к их дочке. Она у них знала адрес хозяина. В общем, искали дочь.


Эта дочь с мужем (он поссорился с богатыми родителями, которые были против брака) были, вы не поверите – повстанцами. Они были кракеры. Кракеры – это в Голландии. Они были скваттеры. Скваттеры – это в Америке. В Израиле нет социального протеста. В Израиле нет социальных проблем. В Израиле нет повстанцев. И тем не менее, наша дочь с мужем соединились с другой бездомной беднотой и силой заняли аварийный центр абсорбции в Гило. Это была крашеная в детсадовские цвета огромная бетонная карусель, раскрошившаяся в кашу. Квартиры там были величиной с душевые кабинки.


Из нужной мне щёлочки высунулась сердитая газель неописуемой красы. В углу на куче тряпок спал ясноликий Рустам с трагическим заломом бровей. «Отработал на стройке» – сказала дочь. На полу шуршали две козявки, состоящие из чёрных сияющих глаз, тонких лапок и бантов, ярких, как сверхновая.


Вот тут я единственный раз за всю квартирную эпопею ощутил твёрдое чувство солидарности. Хозяева, хозяева, хозяева: министерство, подрядчики, банки, адвокаты, продавцы квартир, квартировладельцы -  все эти чины, ярусы и силы, все они громоздились на одном основании. В этом основании лежали мы, над нами доски, на досках шёл пир горой. А у нас трещали кости, нам было не до пира. Только, в отличие от этих ребят, у нас не было иллюзий. Мы знали, что они завидуют нам зря.


Я ушла оттуда с нужным адресом, ото всей души желая Господу переквалифицироваться – есть же поприща попроще, почему в самом деле не стать водопроводчиком.


 


Глава 8.


Шук-Наме. Эпическая поэма.


 


Хозяин торговал на рынке золотом. Редкой промытости и улыбчивости  был этот перс, пока не услышал мою сагу, мою жалобу турка о воде и медных трубах. Ту он ударился об пол и восстал чешуйчатым огнедышащим гадом. Пасть его изрыгнула на меня серную вонь. Как я могла свалить на него, Уважаемого Человека, всё Это? Он спрашивал покупателей. Он призывал к ответу столпившихся в дверях зевак. Он искал формулу. В эпосе формула – это всё. Эврика! Вот она:


«Садистическая ты женщина!»


Это можно было повторять, варьировать. И он варьировал.


Медную чешую не пробьёшь копьём. Тут нужно заклинание. Я прикидывала, куда пошлёт меня мой адвокат, если я попрошу его вмешаться.


Но что это? На пороге топтались две невысоких, но очень широких в плечевом поясе кожаных куртки:


- Нам сказали, тут нашу женщину обижают – негромко заметила одна. Изо рта у говорившего шло золотое сияние. Тут я поняла, что такое власть слова. Золотого слова, когда его изронит из сияющего драгметалла грузин, честно меняющий валюту на рынке «Стан Иегуды».


Назавтра водящийся в пойме нашего хевронского караван-сарая народный умелец, стальной щетиною сверкая, законопатил на персидский счёт причинную трубу. И мы её продали, поганую халупу!


Где на чахлых кустиках под окнами по утрам расцветал розовые и голубые мешочки с отбросами. О, Двор Отбросов! Где в окна заглядывали очаровательные мордашки марокканских Томов Кенти, интересуясь, что бы ещё отобрать  нашего малыша. Где по утрам в кухне ползали серебристыми путями тихие слизни.


Продан вишнёвый сад! Ура! Я бы своими руками изрубила его в капусту! А всё население на ключ – и забыть, как Фирса. И больше не вспоминать!


Всё расхищено, предано, продано! Ура! И даже с выгодой.


 


 


 


 


Глава 9.


Рассказ о вселении учительницы Елены Толстой в новую квартиру. Хад Гадья.


 


Рахамим (отрастивший брюшко) принял нас в своё  лоно. Он  нашёл нам солнечную трущобу у рынка, в самом первом кооперативном доме в Иерусалиме -     четырёхэтажном монстре со ржавым железным боком. Но жесть набивалась на толстые брусья, стена под ней не мокла и  не накалялась. Зато широкая итальянская лестница! Зато жёлто-сливочные и шоколадные узорные кафли! Высокие потолки! И четырнадцать подписей членов кооператива в договоре.


Плохо, когда Провидение имеет на тебя зуб. А оно имело. Оно напустило на нас Форс Мажор. Ничего мажорного тут нет, уверяю вас. А есть холодный, тихий ужас. И чувство беспомощности, от которого подгибаются колени.


Какой-то доброхот провёл закон о послаблении на ссуды. И пока этот закон жевали в парламентских комиссиях, банки прекратили выдавать ссуды вообще: на старых условиях никто не брал, а новых условий ещё не было. Банк не давал денег паре маленьких кругленьких марокканцев, которым полюбилась наша нора: всё их племя уже сорок лет паслось на этом выгоне: хоббиты не платили нам, мы не платили хозяину. Вода не хотела заливать огонь, огонь не хотел жечь палку, палка не подымалась на собаку: нам предстояло подавиться полузаглотанной квартирой, как петушку бобовым зёрнышком.


Наш хозяин, грубый рыбник с рынка, угрожал разорвать договор, после чего нам оставалось тихо умереть. А в качестве милосердного ангела смерти ещё и содрать неустойку. Как он, жлоб и жмот, всё-таки не погубил нас?


Квартира была не его, а братнина. Братан всю жизнь болел и умер. Рыбник дал обет: на квартирные деньги построить в его память храм. Размазать нас дубиной по стене можно было, но это портило богоугодный характер всего проекта. И он оставил нас в живых.


Закон шёл мучительно долго, как всё хорошее. Все персонажи в этом сюжете друг другу надоели. В конце концов всё произошло, но до отвращения вяло. Вода нехотя поплевала на огонь, огонь еле лизнул палку, палка сделала вид, что тяпнула собаку. Но мы въехали.


 


Глава 10.


Кавалер Мезон де Фер. Роман Александра Дюма-отца из времен французской революции.


 


Борьба! Циня! Как много пережито. Какие мы писали кляузы. Поэзия должна служить. А заседание общественной комиссии по застройке!  Ах, как злился общественный архитектор! После моей пламенной речи о четырнадцати больных стариках, которых муниципалитет разрешивший пристройку, лишает света из незаконно пробитых, но освещённых давностью лет окон. Архитектора послушать  - все мы связаны общественным договором: наши старики и буржуй, который слупит мильон с пристройки, забив им окна. Те, кто на досках и те, кто под досками. Contrat social! Самое смешное, что мы победили.


 Потом я целый месяц дрожала: ведь где contrat social, там и  гильотина. Где её будут ставить? У Талитакуми – слишком явный намёк на воскресение мертвых. На Сионской площади между стояков небоскрёба удобно смотреть со ступенек. Но многолюдно – лучше загнать на окраину. В Гиват Шауль.


 


Глава 11.


Варианты и разночтения.


 


В ретроспективе мелькают эпизоды, не вошедшие в основной текст. Вот рухнувшая с неба снежная гора, которая обломала ветви непривычных деревьев, которые оборвали электрические провода, которые погрузили проклятущую дыру во тьму, холод, и воспаление лёгких. Вот этап, когда во все окна чадила выведенная из подземельной обжорки труба. Мм, ароматы всесожжения! А жирный налёт на стёклах! А астматический бронхит!


Подзабудешь и кажется – перед нами бескровная эволюция. Но стоит вглядеться: хозяева, хозяева, хозяева, все в засаленных барашковых шапках и грязных свитках: маленькие, квадратные и жёсткие, как человечки из Лего. Снисходительные адвокаты, у котрых для вас, однако, никогда нет времени, особенно если это адвокаты другой стороны (а на своего у вас нет денег). Маклеры, они тянут вас на канате в забытые Богом трущобы, в дома с мостами посерёдке, четыре этажа под мостом, четыре над! И на шелудивую улицу Ольсвангер, и конуры на улице Нурит! В чумный запах гниющих труб! И в подвалы и на чердаки, в ловушки ледяные и огненные. А та стервятница, которая решила, что квартира для нас слишком, видите ли, хороша, и подговорила продавца нам отказать!  (Слава Богу! Это было на Нурит! Улица Горицвета. Гори она огнём!)


А три  отказа в ссуде? А приказные старого образца с неуловимо тухлым взглядом прямо тебе в руки? А законодательство, меняющееся по вторникам и четвергам? А крокодильи 9,5 и 13,5 процентов годовых? Не по хайтеку, не по Агнонам, не по Агамам, а по этим 9,5 и 13,5 годовых будет вас судить Господь, хаверим.


А налог на покупку - бессовестный, беспримесный разбой? Забыли? Нет,  ключ, который у вас в руке -  он полит лучшей кровью, и не только свежей вашей – глядите, вот и вот, старые пятна.




Скачать файл



Повести Белкинда, или Знакомьтесь – билуйцы.

Повести Белкинда, или Знакомьтесь – билуйцы.


 


Когда мне невмочь, в дни сомнений и раздумий, только и остается – прийти со стулом, и с самой верхней полки достать старый, желтый ксерокс старой русской книжки. И пыль обдуть:


Палестина. Сборник статей и сведений о еврейских поселениях в Св. Земле. [Составители и издатели В. Л. Берман и А. Л. Флексер]. СПб., 1884.


          Листаешь, и скоро, скоро благодатная влага переполняет глаза: тогда разворачиваешь футляр и протираешь, протираешь запотевшее дедовское пенсне...


          Великий Алексис де Токвиль, желая постичь Французскую революцию, описал институции французского общества в последние годы старого режима. Великий Ричард Пайпс, чтобы умом понять Россию, изучил ветчинно-вотчинный уклад. Вот и нам, чтобы разобраться в Израиле – да и в себе, – без «Палестины» не обойтись. Потому что там говорится о первой встречи, состоявшейся до партий, до государств, до социализма, – но удивительным образом, все или почти все уже было то же самое...


          Лето 1882 г. Горсточка еврейских студентов – главным образом харьковчан, 13 парней и одна девушка, высадились в Яффском порту. (Потрясенная цареубийством, Россия обвинила во всем евреев. Массовые погромы заставили еврейских социалистов, как выразился Лилиенблюм, «завернуть оглобли и заняться своим национальным делом».) И вот эти вчерашние народники, с повышенным чувством Достоинства, с жаждой Самопожертвования и культом Труда, не желают ждать, пока старшие заложат основы и создадут условия – а приезжают в Палестину наобум и явочным порядком, чтобы строить социальную справедливость в Эрец-Исраэль. У них община, т.е. общая нехватка средств, и полумонашеский устав – не жениться и не обзаводиться, не отработав три года на общее благо. Называют они себя БИЛУ, т.е. дом Иакова, встанем и пойдем!


          И вот они пришли. Палатки, спанье на рогоже, змеи, скорпионы. Воды нет, вместо воды – арбузы. Кровавые мозоли и воровство бедуинов. Потом на том месте, где он чуть не полгода докапывались до воды, а она все уходила вглубь, вырастет Ришон ле-Цион. Часть билуйцев попадет в батраки в школу Миквей-Исраэль – вскапывать целину, над ними смеются – заставляют чистить «ретирады» (сортиры) и убирать голыми руками перец, отчего у них начинается жар: так из них дурь выбивают, вынуждают убраться восвояси. Месье Гирш из Альянса, директор сельскохозяйственной школы, против сионизма, он не верит, что евреи могут работать, а главное – против русских.


          Билуйцы все превозмогают, однако начинаются дожди, разваливается обувь, все деньги истрачены, а сезон работ – кончен. Посеять-то мы посеяли, а не пожали – вот лейтмотив тех времен... Колонисты в отчаянии кидаются в Европу за поддержкой: барон де Ротшильд выслушивает их, рыдает растроганно и, строго инкогнито, обещает дать денег. Казалось бы, прекрасно? Но деньги он переводит через все через того же месье Гирша! Колонисты получают от него нищенские гроши – и не за работу, а в виде «социальной помощи», по количеству душ в семье. Воцаряется нечто вроде крепостного права или аракчеевщины: даже на своих участках колонисты не свободны решать, что сеять, – все диктует Гирш. Поселенцы горько переживают, что превратились в рабов... Рыдающий пахарь за плугом – еще один образ того времени...


          ...А все-таки настолько живучи социальные институты! Барон с месье Гиршем, направляющим дотации барона на свою процветающую школу, вместо того, чтоб отдать их колонистам, с полицейской барщиной, со строго контролируемой нищетой – не прямой ли предтеча «абсорбции» иммигрантов? Зато Гирш всегда готов закупить сколько нужно судов – для изгнания всех русских евреев из Палестины. Deja vu?


          Колонисты полностью обнищали и взбунтовались, т.е. послали жалобную депешу в Париж. Но барон солидаризировался с Гиршем. Он покарал их как злостных нигилистов: голодом – сократив паек вполовину, и унижением – заставив их изгнать зачинщиков, т.е. главу билуйцев Белкинда.


          Мы так и видим месье Гирша. Он-то представлял себе: приедет русский медведь, ост-юде, дикий человек (в исполнении Бурвиля: рыжий, тупой, хитроватый облом), будет шапку ломать в ручищах, бухнется, чего доброго, в ноги, зарыдает от избытка чувств, размазывая чернозем по скуле...


          Бедный, бедный Гирш! Вместо этого приехал какой-то Жерар Филипп: бледный, с горящим взглядом и беглым французским. (Может быть, Гиршу тоже не нравится русский акцент?) А главное – привез пианино. По вечерам играют на пианино, les pauvres diables! И ме-ло-де-кламируют!


Сцена.


– Но позвольте! – горячится колонист. – Где наши деньги? Барон обещал... Ну почему вы, месье, берете половину?


– Не позволю! – гремит де Фюнес (тьфу, Гирш). – Au genoux!


– Вы не имеете права, – кричит Николенька со слезами на глазах.


– Принесите розог! –  пищит де Фюнес, шипя и плюясь! Вы бунтовщик!


– Вы негодяй, месье!


– Молчать! Vous etes un каторжник, un конченый человек! На галеры! В Тулон!    Вон!


          В общем, Белкинд с частью билуйцев уходит из Ришона основывать Гедеру. Но чу! Никак зарождаются знакомые мотивы? Hear, hear!


          «Несколько месяцев тому назад, среди так называемой колонии интеллигенции возникла мысль издавать географический листок на древнееврейском и русском языках для ознакомления с Палестиной редакторов еврейских газет и всех, интересующихся положением дел в Палестине». (Они-таки купили гектограф и начали издание, но за неимением средств редакцию пришлось перенести в Иерусалим.) Итак, на враждебность гиршей колонисты отвечают бурным расцветом фортепианной музыки и организацией русскоязычной прессы. La plus ca change, la plus ca reste la meme, как сказал бы камрад Гирш! И отвечают еще одним боевым ударом: этой самой книжкой «Палестина», где публикуются свеженькие письма по живым следам: она должна повлиять не общественное мнение. Им Пинскер пишет предисловие!


          Но, может быть, все не так однозначно? Может, мы зря так невзлюбили работягу Гирша? А вдруг и он вправе был немножечко раздражиться? Un petit peu?


          Ведь все-таки страшно далеки были эти мальчики от народа, в смысле от земли. И тому свидетельством сама книжка «Палестина» – включенные в нее, помимо публицистики, краеведческие материалы из немецкой энциклопедии. Немецкая важность и глупость в магическом кристалле перевода, сделанного В.Б. – то есть одним из издателей, юным Василием Берманом, – преумножаются стократ, а поскольку петербуржец Берман сам ни аза не смыслит в том, что переводит и никогда ничего не читал про Восток, результат получается просто потрясающий. (Бедный Берман! Восток отомстит: в 1896 г. он, проездом в Палестину, где должен был инспектировать приготовления к массовой эмиграции, заболеет в Каире желтой лихорадкой и умрет еще совсем молодым!)


          Итак, экономика, флора, фауна Палестины – реальный лексикон: сочинение г-на Гамбургера, перевод Васин:


Отправлено было из Палестины в 1883 году:


Огородных произведений 6 673 500 бушелей в Англию, Францию, Египет и Австрию...


Грузите огородные произведения бушелями!


Мыло в Египет и Турцию на 566 000 долларов.


Рогож в Египет и Турцию на 4 000 долларов.


Помылись, утерлись рогожкой.


Тряпок в Англию и Францию на 18 000 долларов.


Тут то ли Берман, то ли ученый немец маху дали: я думаю, немец передирал с английского и перепутал rags, тряпки, с rugs, ковры.


И наконец:


Разных разностей во все страны света на 190 000 долларов.


Ох эти разные разности, в мешках и рогожках, сыпучие, липкие, пахучие детские радости! бушелями, бушелями грузите! Тюками! Бочками сороковыми!


Листаем дальше:


Пошлина, полученная правительством от возов, проезжающих по дороге, ведущей от Иерусалима до Яффы, достигла в этом году 1 750 лир. Часть этих денег употреблена была правительством для ремонта дороги, которая все-таки очень плоха.


А! Токвиль-то действует! Не знаю как кого, а меня моментально осеняет эвристическая догадка насчет того, какая именно часть этих денег употреблена была правительством для ремонта. Ну процент. А остальные – знаем, знаем, не подсказывайте, мистре Пайпс. На жалованье муниципальным чиновникам. Воз, похоже, и ныне там.


Еще! Вот, например, волшебно-ностальгическая картина той, ушедшей жизни, когда деньги были деньгами, а не столбиками мнимых и неощутимых величин:


Крестьяне и бедуины любят только хорошие монеты (и я тоже, и я тоже!). В золотых монетах (пфундах и дукатах) они главное внимание обращают на хороший звук при бросании на камень. Монеты, нехорошо звучащие, если даже причиной этого бывает незаметная трещина, обыкновенно возвращаются обратно.


Почему нам не платят полновесными пфундами? По-моему, это замечательный звук: важное pf и ученое und. Основательный, положительный звук. Или вот стаккато дукатов, особенно когда много сыплется... Я на камни их не брошу, все равно он (звук) хороший.


Очень часто встречаются монеты с дырками; путешественнику следует обратить внимание на объем дырки.


А! Ну конечно! Эти монеты с дырками – прототип наших банковских «минусов», только мы не обращали внимания на обем дырки и он у нас сильно превзошел величину самих банкнот.


Разобравшись с экономикой, – вперед, читатель! Уютный баштанный пейзаж открывается перед взором. Но огородные произведения все какие-то такие. Незнакомые. Экзотические? Иль это только мнится мне?


В Сирии весьма высоко ценят огурцы: они потребляются жителями в сыром виде... Также пользуются и латуком. Лук служит в большинстве случаев приправой к пище. Маланы растут в различных видах и бывают весьма велики. Из зелени, кроме цветной капусты, заслуживает внимания яичное растение.


Даже если мы поборем в себе раблезианские ассоциации и оставим без ответа вопрос, каким образом,и, главное, с какой целью пользуются латуком, т.е. салатом кочанным, встает во весь немалый рост и требует разрешения проблема маланов, которые бывают весьма велики. Если принять за рабочую гипотезу, что так Вася Берман, а может, еще зловредный немец, обозначил дыни, melons, все-таки остается мучительно непонятным яичное растение. Вспомним расшифровку хеттских дисков, вспомним славу Мельчуков, где ты сейчас, российская лингвистика? Эх, эх...


...А все-таки я выследила это яичное растение! Корни вели к английскому egg-plant, баклажан-джан! Немец передрал без понятия, а Васятка, еврейский заморыш, в своем болотном, туманном Петербурге, в те чахоточные чеховские годы, где ему баклажан увидеть! Не говоря уже о цветной капусте.


От флоры – к фауне, которая на Востоке начинается прямо у тебя дома:


Уже в своем доме путешественник узнает по звуку (чик, чик) ночью геко, животное совершенно безвредное.


Как хорошую монету, гекконов распознают по звуку. Гораздо хуже молчаливая домашняя скотина:


В гадах всякого рода на Востоке нет недостатка. (How true!) Кроме клопов и вшей, блохи весьма надоедают путешественнику.


Кто еще в домике живет?


Домашняя кошка редко встречается на Востоке совсем прирученной, иногда попадаются в домах красивые длинноволосые ангорские кошки.


Да, красивые, ленивые, длинноволосые, и в пупке у них помещается унция розового масла... Вахх!


Удивительно другое:


Собака и кошка представляют на Востоке переход к диким животным. В городах и местечках есть масса никому не принадлежащих собак; если их не дразнить, то они только лают, но не кусают.


Помните анекдот: Рабинович-разведчик докладывает: «Танки пройдут, пехота не пройдет: на мосту стоит собака и лает».


Однако что это? Дичь все крепчает!


В южной Палестине водится козерог, преимущественно в горных ущельях по берегам Мертвого моря.


Конечно! В ущелье у них Козерог, в стойле Овен, на поле Телец.


Из птиц попадается в большом количестве курица как домашнее животное, но она весьма мала.


Вообще интересно, в каком именно виде «попадалась» автору этого обзора курица? Мала ему курица, обжоре! Конечно, принадлежность курицы к птицам спорна, но все-таки неужели курица уж так мала, чтобы причислить ее к классу домашних животных? (См. выше о клопах.)


Зато из животных, порхающих по Палестине, водится много пород летучих мышей.


Антисемитские каламбуры я бы вообще сняла.


 Грызуны водятся в изобилии, начиная от белки до слепца, который очень часто смешивается с кротом.


Этот неведомый науке слепец (уж не землеройка ли?) сослепу непрочь, в пику Дарвину, и смешаться с кротом.


Полевых и домашних крыс – масса; а в северных полях хомяки, прекрасные скакуны и дикобразы.


Полевые и домашние крысы, крысы-полевки, норушки... скакуны-грызуны, до чего голод не доведет даже и арабского скакуна! Вот он в северных полях прячет зернышко за зернышком в защечные мешки...


Рогатый скот употребляется в Сирии преимущественно за плугом и убивается только в Ливане.


(Когда тебя употребляют прямо за плугом, есть отчего убиваться даже и по всей территории – резонно заметим мы.)


Вследствие чего из Бейрута вывозится большое количество бычачьей кожи.


Запутавшись в бычачьих причинах и следствиях, мы шагнем в свинячий ряд, но замешательство, боюсь, от этого не уменьшится:


Из многокопытных назовем свинью; (да полно, так уж много ли копытных?) дикая свинья распространена по всей Сирии. Прирученные свиньи встречаются только на церковных дворах.


А потому что в этой стране нет ничего и совершенно негде встречаться!


Но даже некоторые из туземных христиан не едят свинины.


А ведь не такая уж странная тут логика! Может быть они, туземные-то христиане, не едят свинины именно потому, что свинья им видится редким, священным животным, обитающим исключительно в церковных пределах – около, так сказать, церковных стен...


И вот – закрадывается подозрение, предательская, прямо скажем, мыслишка. А что, если, увидев перед собой наших харьковчан, вооруженных приблизительно такими или сходными представлениями об устройстве мира и о стране, где им предстоит жить, господин Гирш вправе был почувствовать некий шок.


Как бы то ни было, прошло несколько лет; билуйцы разочаровались в идее казарменной жизни и коллективной собственности. Кое-кто стал фермером, большая часть так батраками и остались и в основном уехали назад – голыми и босыми, как приехали.


Однако из всего этого вырос Ришон ле-Цион и мощное движение «Ховевей Цион», во главе которого встал... наш господин Гирш! Но это был совершенно преображенный господин Гирш! Он-таки поверил в сионизм! Он даже зауважал русских! Он стал объективен, корректен, непогрешимо справедлив. Железный господин Гирш! Теперь его играл Жан Габен!


А самое главное – вместо себя он назначил русского управляющего. И вот тут колонисты поняли, что раньше беды не знали... Но это другая история. Исраэль Белкинд стал преподавать в гимназии. Все они стали смуглыми и золотоглазыми. А у билуйца Чертока родился сын, вошедший в историю государства Израиль под именем премьер-министра Моше Шарета. И это тоже другая история.




Скачать файл



Под развесистым Кидроном

 


Любая литература есть общность текстов не только по привязке к времени, месту, социуму, языку: тексты еще и тяготеют к неким излюбленным «общим местам», пересекаются в стратегических точках. Там, в этих точках, людно, весело, галдеж, там тусуются ходячие сюжеты и бродячие метафоры. Настоящий писатель не сноб, он этих мест не сторонится: «Война и мир» написан по канве бесчисленных «Рославлевых», а «Доктор Живаго» – экстракт из сотни романов о гражданской войне. Итак, «центр», толкучка, где все встречаются, – где он и где «периферия» в израильской русскоязычной?


Сгрудим серебряные журнальчики с полки, придерживая подбородком, на стол. Ну-ка?


«Тут я поймал на себе взгляд пары фар, ясных и невинных, принадлежащих серой «Вольве»… Ее восторженный взгляд настиг мой, тухло-тусклый, – я, как мог, улыбнулся ей – перемена сухой материи влажною всегда остра – и рассказал об исподних темных свойствах натуры». – Бостон довоенного качества, брюки хорошего набоковского пошива – жаль, подмоченные.


«По причудливой логике он, никогда не предлагавший ей выйти за него замуж, был бы все равно каким-то образом виновен в той возможной разлуке, на которую…» – до чего ж обтрепанные, затертые. Этикетка полиняла. Что-то иностранное.


«Не звони, Витя, не звони, Витя. Книжечку почитай – у тебя их как грязи, две тысячи экземпляров. Главное, двигайся упорядоченно и системно. Из армии тебя выгнали за психическое расстройство? Выгнали. На работу тебя берут? Не берут. А делать что-нибудь ты можешь? Не можешь. А желаешь? Не желаешь». – Веничкины! И пуговицы нет, и дырка вон тут – точно Веничкины.


«Проводник был усатым парнем. Ему было двадцать пять. Он был очень ненадежным. И там им дали этого парня. И тогда это сволочь…» – Ли-вайз бейрутского пошива. Якобы перевод с иностранного. Контрабанда, Левант. Вор на воре! Явно периферия, явно периферия, явно мы не туда попали. Душно у старьевщика.


Туда, туда, где толпа. А толпа вон там, в тени дерева гуява!


«…В тени дерева гуява, на подходах к Хаубне, пахнет мятой и камуном. Там красный померанец – волосы Ахубы. Там разжигают примус под ведерным чайником и закладывают в стаканы листья свежей галабие. Там серебрятся генисаретские сардины и маслины.


Попили – и потянулись мы, водители танковые, вслед за волной танков наших, по узким кривым улочкам города Кокаюн. Повыцвела на нас темно-зеленая форма. Ботинки зашнурованы до самых беретов. Воевать надо уметь. Воевать! Въехать любовно в рылятник, по-отцовски заткнуть глотку кляпом.


А потом под развесистым шофаром ловить пушистых хабуб, у них копыта не раздвоены и чешуи нет, зато наполняются приятной теплотой ваши губы, и вам что-то ласково мешает между ногами.


Ибо там, в тенечке, свершаются пути всех, влекомых Хумусом и Техиною».


 


Пусть читатель избалован Набоковым, Ритой Райт и Веничкой, – его, голодного, нехитро достать. Допечь его черной завистью – охмурить топонимикой с ореолом вечности, оглушить библейским бряцанием Хермонов и Кидронов, заморочить золотыми, алым шелком шитыми Марджаюнами, а самое главное – бить на физиологию, напустить ароматов Аравии – кардамона и пикадона, тархуна и кимуна, мимуна, кефие и набатие. (Лучше всего действует непонятное.) Подкрепиться овечьими лепешками с кислым молоком и приступить к делу. (Читатель бежит за визой.)


Главное дело есть любовь. Любовь состоит из «он» и «она». Он состоит из цвета хаки и цитат «джентльменского набора». «Она» – из пушка на загорелых и на удивление маленьких или неожиданно больших частях тела. (Читатель начинает паковаться.) Добавьте сюда марки машин, интерьеры вилл, а главное – киньте шмоток. Джинсы, джинсята, с попкой и без бедер, с наклейкой тут, тут и вон тут, обтянутые, мешковатые, с серебром, с золотом, с кружевом. (Читатель уже в Шереметьво и машет рукой.)


Не зря эта литература так падка на барахольную подробность: хоть авторы все мужчины, литература совершенно женская: герой все стирает, стирает, вешает белье (при этом ветер расчленяет вялые прищепки), покупает белый батон, стаканчик сметаны, мясо в целлофановых пакетах, две банки консервированной говядины, банку соленых помидоров, банку шоколадной пасты…Тьфу!


 


Итак, центр этой литературы есть запальчивая апология, агитация, пропаганда перемещения в аргументах первичных и грубых: солнце, жратва, вкусы и запахи, секс, и хаки и шмотье… – все, что надо для полноценного существования.


По контрасту предыдущее существование описывается как убогое, выморочное и ложное. Итак, сюжет есть отмежевание от самого себя (тут нам помогут стереотипы советской литературы о плохом интеллигенте, а еще лучше – о гнусном еврее-интеллигенте, который, как известно всем – предатель по сути своей).


И вот, в действительности, советское еврейство – неповторимое культурно-историческое явление. А в литературу лезут убогие штампы: какой-то паноптикум мерзких негодяев, безъязыких мещан, обоюдоострых красоток; это инерция светской повести – герой проходит сквозь череду монстров и в ужасе «бежит света» – в молодежном варианте 60-х голов. Герой хуже всех, но способен возродиться в Сионе. Для этого вечно плошающему, но небезнадежному Гамлету – альтер эго автора – придан волшебный помощник: неизменно мудрый и человечный седой наставник, альтер ид, а для контраста – толпа двойников, проигрывающих на себе те варианты, от которых автор его уберегает, – Розенкранцы и Гильденстерны.


Сюжет разыгрывает противостояние новичка-героя страшной и влекущей, но чужой, чужой среде. Среду воплощает антагонист. Это непонятный сабра, дикий сефард, зловредный пакид. Конфликт снимается тем, что непроницаемый сабра – поручик Дан – только играет во враждебность, оказывается же своим в доску; дикий сефард, несмотря на свою агрессивную волосатость, на торговлю наркотиками и на угрозы размозжить герою голову за пушистую Ахубу, гибнет за героя по-геройски; а плохой израильский пакид оказывается либо жертвой Катастрофы и героем Эксодуса, то есть не таким плохим и «своим», либо догматиком-коммунистом, лагерным стукачом, а то и следователем – то есть плохим и опять-таки «своим», знаем мы их…


 


Так герой выживает в испытании. Теперь ему надо возродиться в духе. Для этого солнце, жара, пыль, камни – все должно быть обязательно слепым, глухим, мертвым, прахом и тленом. В нужный момент, однако, вечный воздух начинает мистически дрожать и петь, появляются столпы света и огня, и герой падает и растворяется в сакральном ландшафте (умирает внутренне), чтоб встать загорелым, пыльным и преображенным.


Тут два варианта: один – военный, т.е. прах и тлен, свет и огонь реализуются как бой; второй – религиозный, где прах и тлен – это какие-то архитектурно подозрительные иерусалимские переулочки древней кладки, а мистическая дрожь и световые эффекты исходят от каббалистического местного экстрасенса – т.е. склеиваются функции «вечного духа, воплощенного в Святой земле», и «альтер ида».


Однако самые яркие и питательные тексты нашего корпуса построены на преодолении и отвержении такой плоской схемы: пророчески обличительная модель авторитетнее и эмоционально приемлемее. Кроме того, и автор, и читатель запрограммированы излюбленным национальным жестом: уставить руки в боки и обернуться ко всем своею ретроградной рожей: «Не люблю я всего этого вашего!» Так что великая русская традиция сама навязывает отторжение благополучного варианта.


 


Так устроен центр этой литературы. Центральный – не значит хороший. Вообще эта литература похожа на лоскутное одеяло – восточная экзотика по Остапу Бендеру плюс экспортное, натуралистическое до рвоты описание на крутой фене – от Солженицына, полученное через Максимова. Плюс зачем-то изысканные обороты. Какие-нибудь набоковские «полупрозрачные тяжи», – сумасшедший нарост, растущий куда-то в сторону и в этой, в сущности, примитивной прозе неуместный, как на бабе с фиксой платье от Диора. Плюс распев библейско-булгаковский с инверсией квазисемитической. Или в критических местах, хэмовский еще, очень мужественный закус губы.


Не за этим читатель тянется под сень дерева гуява. А затем, что там балагурят и «выражаются», что врут с три короба на двенадцати языцех, что сквернословят, и изгаляются, и поганят, и скоромят и так, и так, и так – великую, могучую, пресную, в корсет затянутую литературную норму. И делают это к обоюдному удовольствию! И что в оральной прострации громоздят тысячеэтажный вавилонский загиб из комбинаций кощунственных и скажем честно – живительных. В общем, всего остального могло бы и не быть. Вот эта-то жуткая и игривая сшибка языков и есть центр.


 


Но почему кощунство? Наверно, потому, что горяча память о позоре, памятная тайная иерархия: еврейское – смешно. Шмулик – уже смешно. Эта развесело-висельная экзотическая вакханалия жива энергией самоосмеяния. Это отечественная энергия. Когда она истощится, литература будет не русская. Конечно же, не в теме, не в месте и в сюжете дело, а в этом самом. По этому самому можно и классифицировать: Люксембург отправляется от другой иерархии и написал роман для несуществующего пока читатель. Милославский в ней, увы, остался. Генделев ее празднует всем на радость, а сам под шумок от нее освободился.


Конечно, можно сохранять интеллигентный вид – но на почтительном расстоянии от центра. От толкотни общих мест взорлить в заведомо ничьи области, в скучную до скуловорота эзотерику, в ненужные замкнутые миры… или хитро перенести ту же игру в исторический языковой материал (Кандель), или вообще снять языковой уровень (Шенбрунн).


Кажется, однако, что лучшие книги израильской русскоязычной литературы сохраняют связь с центром, но отряхают при этом прах беллетристической толкучки и выходят к литературоведению, истории, культурологии и далеко за рамки данного обзора.




Скачать файл



ЗАПАДНО-ВОСТОЧНЫЙ ДИВАН-КРОВАТЬ

(Подражание поэту Ге)


До моря три дни на осляти: какое ж тебе тут Средиземноморье? Воздух Иерусалима – расплавленный асфальт, политый мочой: это невысыхающая со времен мандата Ирода лужа специальной концентрации, (в ней полупрозрачный полиэтиленовый пакетик полураскрыт, оттуда лезет требуха). Лужа была, есть и пребудет вечно.
Ну что ж – Восток? Так нет же, тоже нет! О чинные полицейские режимы! О ностальгический шик стамбульских парков – и надписи детства: «по газонам не бир манат дыр бул щыл!» О свисток турецкого сторожа – о его пе, о его трр!
Опять же и не Европа. Хотя по нынешним временам и на улицах, скажем, Амстердама исполинские песьи экскременты могут поставить…того… в умственный тупик – но все же с какой фундаментальной истовостью блюдет европейские святые камни исламский Гастарбайтер! Не говоря уж об Ост-Ойропе! (Ой, Чаушеску, ты, эроически выведший! начисто! всю органику с элегантных улиц Букурешта! Ой, самовредительские ост-ойропейские привычки, вы под корень усекали все! что! не! стерильно! Аллес расстрелирт!)
А вы, Ваньтё и Маньтё в белых нарукавниках на Ситном рынке (и в черных чесаных валенках с калошами), торговали вы калиной, морозом битой, да древесным грибом чагой! Эх! Эх!
Нет, Запад не Запад, Восток не Восток. Чтоб с места им не сойти. Это тебе совершенно новое качество. В одной, совершенно отдельно взятой (куда, куда? ложь взад!) стране.
Качество удивительное – такого не сыщешь от Апеннин до Анд. Потому что Израиль – первая латиноамериканская страна в Старом Свете (тут потерялась большая цитата из г. Г.Г. Маркеса).
Как же тут извернуться, куда сесть, чтоб наконец расслабиться и начать по-ханаански охать и вздыхать о Средиземноморье – от мамелошен к тарбушам, мамалушам? Сесть совершенно некуда, диван и тот ставить некуда. Вроде как о Средиземье вздыхать в коммуналке, в Москве тридцатых годов: «Янаки! Ставраки! Папа Сатырос? – Нет, увижу Вас!»
Нет, не Средиземноморье. Может быть, столпничество в пустыне, но не мати, а пустыне галдящей, толкающейся, стяжающей, громоздящейся в дыму известки, что оседает на стенках сосудов.
Тут прикнопим заведомую олеографию: оливы короткие и шишковатые, как крокодилы, поставленные на попа; ропетовская Гефсимания, благочестивая кипарисная пыль. Старый розовый: олеандр. Старый голубой: розмарин. Вечный солнечный известняк (тот, что оседает на стенках сосудов, см. выше). В перспективу ввинчена тернеровская золотистоплечая, многопологая котловина – в середку ее ссыпан мелкий архитектурный рахат-лукум. А сверху встает жаровой световой столб – дрожит и звенит, и даже получается на снимках. Столп есть.
Далее, смесь пейзажа с жанром. Представьте Пасху в церкви на олео (Гефсиманской) горе. Дюжина тяжело кованных украинских канадцев, засахарившийся до несгибаемости аргентинский батюшка, и подвыпивший левый правозащитник-советолог в тренинге. Головокружительный номер – гвоздь сезона: возжигание главной люстры, метра четыре в поперечнике. Молодая монахиня (она всего одна – молочно-восковая арабка чудовищной толщины) – воздвигается постепенно на стремянку, сверкая икрами под черной рясой, и, стоя на последней ступеньке, верой укрепляясь, без лонжи зажигает свечки ошую и одесную, и спускается, и передвигает стремянку посолонь по периметру люстры, и вновь водружается, подобно же и слезает, и так до двенадцати раз, описывая календарный круг, являет туристам фигуру вечного столпа и утверждения. Но мы же не туристы.
Так скорее прочь, от реальности – к действительности, как говаривал поэт! А действительность – это, увы, олеофакторика: выхлопные газы… заборы с подмоченной репутацией. С утра население пахнет кориандром и свежей хлоркой для мытья полов, к полудню же все превозмогает запах душных черных штанов.
– Мимо, мимо, читатель! Не пойдем туда, где потный ход локальных богов поднимает тучи известковой пыли. Вот они идут, на бронзовых икрах, с острыми скошенными черепами, боги бетона и черепицы, бог керамических плиток для покрытия пола, семенящий ритуальным шагом. Бог вечно засоренных текущих труб, смертно воняющих в жару, со стальными челюстями – ими он грызет трубы, высасывая страшное содержимое. Хрупкий бог гипса, пустой внутри, в клубах едкой пыли.
За ними бородатые богини со звериными голосами несут на головах сосуды, скворчащие жиром.
А ты зажмурься, закрой глаза на действительность, зримо данную, в общем, зря. Ты возьми фонетику. Скажи Иерусалим! Звуком сим строится иератически квадратный, иерархически ступенчатый портал. Потом по воздуху развешиваются легкие стропила, и, наконец, подводятся под метафизический золотой купол.
Понял? Ничего нет, не будет, и не надо. Ни дома, ни стенок, ни крыши, ни денег, только пыль, пыль, пыль, и некуда расставлять западно-восточные диваны, чемоданы, саквояжи. Возьми свой одр подмышку и иди себе – иди, иди отсюда…
А сосуды, на них все равно столько накипело изнутри – их не жаль. Збэнг вэ гамарну.




Скачать файл



НОВЕЙШИЙ РУССКИЙ ЛЕКСИКОГРАФ

 


1. СВИСТОК ГУБЫ


 


Трогает жизнь! Везде трогает! Означить место действия! Многообразностью вгоняет в оторопь, замысловатостью ставит в тупик.


 


К примеру: идешь себе, вокруг Retrograd – солнышко, перистые облака, багрец-и-золото, узор-чугунный. Я вернулась в свой город! Настроение вдумчивое с оттенком пасхальной умиленности. И вдруг – (ах! это внезапное "вдруг"!) –


 


и вдруг –


 


кидается тебе в глаза объявление: скромненькое такое, с золотым обрезом, отсвечивает на петербургском скромном припеке:


 


"На вас пришиваем крючки, пуговицы, хлястики и молнии".


 


Конечно, создан Адам тяп-ляп. Не подумавши создан. Но так сразу! Откорректировать Творение! Каков замах! Прометейство! Откровение в грозе и буре! Подумайте – вы приходите и говорите: "Молнию мне! Хочу молнию сюда и сюда! А во лбу пусть звезда горит. – Звезда? Но это уже будет дорого! – А как дорого?"


 


Или – в учреждение придешь и от скуки прочтешь на стенке плакат:


 


"Капля никотина убивает лошадь. Делайте это в коридоре".


 


Представляете себе: топот и возня в коридоре – летят штукатурные брызги – лошадь элегантно чередует клодтовские позы – мотает головой, выбивает пипетку из рук вивисектора – становится на дыбы и, мелко боксируя, сбивает с ног злодея – и вылетает на рысях на лестницу, высекая снопы искр. Вальсирует к выходу. Вальс Грибоедова!


 


Вы размечтались, вы незаметно предались кругосветным воспоминаниям: как, сбив каблуки хождением по цельнокаменному без единого деревца правоверному, монолитному и чадолюбивому району Ста Врат в Иерусалиме, вы вышли в крохотный аппендикс-тупичок и в нем возник телесно-розовый, треугольничком, домик с шибающей в краску табличкой: "Гинеколог. Доктор Щупак".


 


Все равно как на выезде в Тель-Авив (бетонный бой и ржавый лом, на бензине жареный, мочой политый) четверть века красовалась вывеска: весьма двусмысленного свойства, возвещающая об оптовой продаже текстиля следующим образом:


 


"Segal Hole Sale Fabrics"


 


С другой стороны, и времена, опять же, были тяжелые: кому фэбрик, кому дырка от фэбрика...


 


Но все-таки вы в Петербурге и хотите сосредоточиться, пусть на текстильной теме – и, ностальгируя по утраченной эстетике скромных радостей, заходите, допустим, в Пассаж. Где вы, прославленный своей суровостью лен, дамаст с упоительно-подлинным древнерусским окончанием ст? Копеечные ситцы с огромными губастыми розами по темносинему и вишневому? Какие-то отечественные крапинки и рябинки? "Резинки, кружево, Россия"... – как сказал поэт. Ничего не осталось, все как языком слизала дура, мировая деревня, все теперь турецко-корейское, кошмар и страшный сон, плюш под мрамор, пурпур и виссон с люрексом. И вдруг – (ох, опять это "вдруг") –


 


и вдруг:


 


Под лестницей, в каком-то коридорчике вы натыкаетесь на странный, пустой и тихий магазинчик и, сослепу щурясь, читаете:


 


Кровь: 5, 7.5, 10 и 15 см.


Действительно, под пыльным стеклом расставлены лужицы крови блестящие, алые, пластмассовые, разного диаметра.


 


Далее, по прейскуранту. Этот прейскурант, в некоем гипнотическом трансе, мы переписали почти что целиком:


 



Тошнотина (свежая)



Блевотина



Тошнотина, готовая



 


 


 


Лингвист во мне был озадачен: во-первых, тошнотину от блевотины умел отличить только покойный Веничка. Во-вторых, что тут считать свежестью? и что – готовностью? И к чему? Синонимы ли это? Много еще логических возможностей промелькнуло – но дальше, дальше!


 



Кал человеческий (Nihil humanum...)



Очки с глазами



Помада со взрывом



 


 


 


Как тут не поразмыслить о многозначности предлога "с"! В "очках с глазами" – гипертрофия "с", оно сверхклейкое: очки отлипают прямо с глазами, а в случае "помады со взрывом" это "со" жестоко, опасно, агрессивно и вообще избыточно! Нам нужно без! Ох уж это "с"! Какой спектр значений. Вот нечаянная радость: "Пудра с пауком". Вот старые друзья – "Паук с мухой" (такая композиция, вроде "Старого нищего с мальчиком"). А вот еще другое значение "с": "Авторучка с пенисом": как его определить? Что-то типа "Девочки с персиком"? Или скорее: "Раз авторучка с пенисом спозналась / И что ж? В их детище смешались две натуры"...


 


Это что! А предлог "в" – в новом, вредоносном значении, с аккузативом:


Взрыв в пепельницу (ср. "вилы в бок", "бес в ребро", "в Бога, в душу, в мать!").


Или:


 



Гвоздь в палец (металл)



Гвоздь в палец (пластмасса)



 


 


 


Мне, может, этот педантизм, эти скобочки, диаметры так разные – дороже всего!


 


Голова в автомобиль


 


Открываешь автомобиль, а там, на сиденье, отрубленная голова. Зеленая, окровавленная. Веки. Мухи. Интересно решена линия отруба / отпила. Автомобиль вообще излюбленный объект в этих сюжетах:


 



Царапина на а/ мобиль



Царапина + трещина



 


 


 


Что там остается? Так, сдача, пустяки:


 



Язва большая



Бородавка



Язва малая



 


 


 


Надо сказать честно: эти экземпляры мне понравились. По-настоящему была в них какая-то беспредметная погоня за совершенством. Автор явно работал в охотку. Что-то вроде "Послеполуденного отдыха безработного гримера". Удивительнее, что техника в этой сфере почти не задействована. Хотя с другой стороны – кого удивишь техникой?


 



Рукопожатие-шок



Свисток губы



 


 


 


Да! Лучше не скажешь! Свисток губы! Как много этим сказано! Свисток губы как-то сразу вобрал в себя все, что хотелось выразить по этому поводу.


 


Свисток – губы! Губой, губе, на губу, губою! Гобои! Трубите в звонкий рог! Это музыка нового века! Эолова арфа нового эона! Эван-эвое! Ивангоэ! Губы, губою! Скандируем хором! Три – четыре:


 


Прижим "глаз"! (Представляете: новорусская распальцовка, плавно переходящая в прижим глаз?)



Гвоздь в палец!



Свисток губы!



Нос – шутка!



 


 


 


Это так шутят: магазин так и называется: "Такие смешные вещи".


 


Действительно весело было, действительно было смешно!


 


 


2. ПРОЩАНИЕ С ФРИТЮРНИЦЕЙ


 


По-разному и в разных местах можно щупать пульс современности. Прилипните к экрану, закопайтесь в газеты и журналы, закружитесь в вихре светской жизни – все равно лучше моего способа не найдете. Я, видите ли, люблю малые жанры. Минимальные. Я всегда читаю доску объявлений. Тут нет редактора, тут прорастает непричесанная правда, тут безнадзорно волнуется житейский бурьян.


 


Ну например:


 



"Продам гипсовый бюст Наполеона и его многоразовую форму".



 


 


Это как же понимать? Никак России опять понадобились медальонные профили и волевые челюсти? Мы вновь глядим в Наполеоны? Но позвольте, ведь это уже бывало на Руси? Бывывало? – И как всегда, в массовом порядке. – Сторонись! Особенно интересно читать это объявление на фоне следующего, тоже своего рода приметы времени:


 



"Дрессировка собак, общий курс, развитие злобы".



 


 


Действительно, чего нам недостает? Развития, конечно. Пора о развитии позаботиться. О многостороннем развитии – злобы. Святой злобы! На бабку злоба, на дедку ярость, на внучку (у, сука!) на Жучку (ну, сука!), на кошку (ату ее!) И на мышку тоже! Зачем шуршит? Так как злоба дня – довлеет она или не довлеет? Неужто мало им? Видно, мало:


 



"Для ребят 5-7 лет ищем тренера по единоборству".



 


 


Научим их боевым приемам, японскому рыку; потом разовьем им злобу. А там подарим каждому по бюсту вождя. Я имею в виду многоразового маленького капрала.


 


Итак, вперед, от реальности – к действительности, как говаривал поэт! Вот они, живые ее, действительности, улики, неподдельные ее, родимой, эмблемы и символы:


 



"Ищу работу домработницы, няни, печатаю на укр/русском, можно – игра на фортепьяно, образование, опыт работы и стаж имеется!"



 


 


Это объявление, хоть и идет по рубрике "поиск работы", на самом деле брачное. И пошли тебе Господь глупого богатого вдовца с робкой косенькой дочкой. Выучи ее барабанить на рояле, а печатать будет секретарша.


 


А вот Леонардо наших дней:


 



"Ищу постоянную работу по специальностям: сборщика мебели, электромонтажника, телемастера, электрика, киномеханика, мастера по ремонту мотоциклов и велосипедов, знаю компьютер".



 


 


Никогда не найдет работы этот слесарь-универсал. Ну зачем он еще и компьютер знает! Нельзя так обижать людей.


 


Закончим на ноте щемящей и трогательной:


 



"Продается реквизит и куклы спектакля для одного исполнителя, помогу в постановке".



 


 


А мы тебе за это купим новую бархатную куртку! И каждый день для тебя будет вариться на огне баранья похлебка с чесноком!


 


Даже невинные, бессмысленные распродажи – и те под внимательным оком наливаются пестрыми радугами значений:


 



В связи с отъездом фритюрница новая, магнитофон и другое...



 


 


Кто, кто вам сказал что "там" сразу будут сплошные розы? Неужели не понятно, что именно в период первоначальной-то адаптации, лишений некоторых даже, как раз пригодилась бы старушка-фритюрница! Голубка дряхлая! Она, может детишкам принесла бы еще радости! Эх! Недотепы! Магнитофон и другое – тут мы не спорим. Этого добра везде навалом. Но фритюрницу! Фритюрницу не замай!


 


Бывают объявления – семейные портреты. Работы приблизительно Пиросмани:


 



"В связи с отъездом: ковры полушерстяные 2 х 3 и 3 х 4; шторы, карнизы, люстры, зеркала, картина, сервизы кофейные, чайные и столовые, посуда, пальма, все в отл. Состоянии. Спросить Резо".



 


 


Изо всего громоздящегося великолепия мы бы выбрали только картину – и пальму. Потому что люстр, карнизов, штор, сервизов, зеркал много, а картина – адын. И пальма тоже адын.


 


От стиля кавказско-таможенного – к стилю готическому:


 



"Английская кожаная мебель, пылесос 'Вампир'". Класс! Себе он оставил только портрет с привидением.



 


 


А вот распродают гармоническую личность старосоветского джентльмена:


 



"Кофейный сервиз "Гармония", подписка Станюковича 10 томов, энциклопедия минералогическая, дипломат импортный, брюки мужские, новое пневматическое ружье, писчая бумага".



 


 


Эх, были люди! Охотились! Лазили в горы! А на досуге, за кофе, читали Константина Станюковича, "Матрос Чижик". Интересно, что же писал сам покойник на писчей бумаге? Мемуары: "В шторме жизни"? И кому, кому осталась его чесучевая кепочка?


 


А вот поскромнее – кто хочет проводить в последний путь инвалида Пахомыча?


 


 


"Тиски слесарные, перина, подушка, пальто драповое, резинка для двери холодильника "Донбасс" (А? Чувствуете? Я на этом месте аж залилась слезами вся!), костыль-палка, ковроочиститель пенный".


 


Но не будем чересчур убиваться. Нет. Не так все плохо было у Пахомыча. Подрабатывал слесаркой. Квартиру держал в порядке. Ковер-то они не продают! – Видать, ковер в хорошем состоянии содержал Пахомыч, даром что без ноги. Ковроочиститель пенный продать решили. Дураки! Так же они ковер-то в два счета затопчут!


 


Читайте, читайте объявления! В них скрываются поэтические приемы:


 



"Недорого: диван-кровать, стол-книжка, коляска 'зима-лето'".



 


 


А вот то же самое, но с обнажением приема:


 



"Диван-малютка, кресло-кровать, мойка-нержавейка, пр-во Ивано-Франковск".



 


 


А мне больше всего понравилось вот это объявление: я привожу его полностью, с настоящим адресом:


 



У фонтана






Интересная добропорядочная женщина 44/165/65, без в/п, христианка, познакомится для брака и выезда на ПМЖ за рубеж с порядочным, обеспеченным христианином, можно евреем, писать Ялта-37, а/я 49.



 


 


 


Порядочные, обеспеченные христиане (то есть, конечно, евреи) по всему миру уже точат перья, сажают кляксы, рвут промокашки – пишут маленькой женщине с большим, государственным умом. Потому что сантиметры и килограммы – ерунда. А вот трезвость, широкий взгляд, чувство реальности и понимания момента – это то, что нужно каждому еврею, включая христиан и даже мусульман. Мазл тов! Фонтан можно заткнуть.


 


 


3. КРЫМСКИЕ СОНЕТЫ


 


Еще на подступах к Ялте вы начинаете волноваться, если едете, как я, корабликом. Вот царская белая Ливадия, а к ней прилепился серый "дикий" особнячок барона Фридерикса, министра двора. Боже! Вот откуда у дамы с собачкой фамилия Дидерикс!


 


Ну кто, кто помнит, какой породы была собачка? Зачем я не экзаменатор! Правильно, шпиц! В отличие от Муму, которая, наоборот, спаниэль (сказано: "собачка испанской породы").


 


Ялта и вообще Крым – это заповедник. Вот улица Чехова. Главпочтамт сугубо в стиле "ар деко". Его красили охрой двух цветов под дуб с помощью щетки расторопные совмужики: и лепнина "либерти" сохранилась, и благородные переплеты высоких окон.


 


Но Ялта не только заповедник архитектуры 1900-х! Это еще и ностальгический "карман" – морщинка во времени – для тех, кто скучает по советскому служилому духу. Ведь Крым – последний оплот забытой державы, Советского Союза. И декадентские асимметричные изгибы главпочтамтовского югендштиля осеняет лучистая, солнечно-розовая, классическая лысина советского Аполлона – дедушки Ленина. Весь Южный Крым можно проехать, не съезжая с улицы Советской (она – главная улица, не сговариваясь, во всех прибрежных городках), с ритмичными перебоями в виде площади Ленина, по одной на каждый городок.


 


В общем, Крым действительно остров, только не совсем такой, как когда-то пригрезилось писателю Аксенову. Тут жизнь идет по старым правилам. И правила эти вывешены на каждом шагу. Все предусмотрено и ничего нельзя. Например, на улице Чехова в магазине надпись: "Лицам с собаками вход воспрещен". Юридическим или физическим лицам – не пояснено. Однако ясно одно: что мадам Дидерикс сюда не пустят. Куды с шавкой! Стой!


 


В других местах у человека права, а тут, слава Богу, обязанности. Вот, например, детский санаторий: казалось бы – солнце, море, Крым, виноград... Однако же и тут свои "Правила внутреннего распрядка":


 



*"Самовольный выход за территорию санатория, к морю, в горы не разрешается".



 


 


Список запретных мест можно бы еще продолжить, а потом оптом гаркнуть: "Не разрешается! Куды? В самоволку? Стой! Стрелять буду!" Потому что и дети тут служат – они служат детьми, они должны и обязаны.


 



*"Дети обязаны соблюдать чистоту"...



*"В клинический час и часы послеобеденного отдыха ребенок должен лежать в постели. Соблюдается тишина".



 


 


 


Представишь себе эти клинические часы-ы-ы послеобеденного отдыха и тишину с поджатыми губами – она себя строго соблюдает – и содрогнешься.


 



*"Из собственных вещей ребенку разрешается иметь в палате только самые необходимые личные вещи".



 


 


Вспоминается что-то военно-спортивное, спартаковское, спартанско-садическое, ябедное. Где военщина, там и чинопочитание, там и гнет:


 


 


*"Ребенок обязан незамедлительно выполнить указания (Согласно ваших указаний!) дежурного персонала, старосты группы, дежурного по группе, и участвовать в общественно-полезном труде".


 


Правильно, а то недолго тут и разнежиться. Вы чё? В санаторий, что ли, приехали? Тут у нас по струночке ходют!


 


 


*"За нарушение распорядка санатория виновные (роковое "виновен!") выписываются досрочно с сообщением по месту учебы ребенка, родителям по месту работы и в местком, выдавший путевку".


 


Вот-вот. И клейма уже не стереть! Почитаешь такое – и начнут сниться леденящие кровь сообщения по месту давно законченной учебы и родителям по месту их давно и с честью исполненной работы...


 


Вообще отношение к детям в Крыму, похоже, сложное. В троллейбусах, например, расклеили плакатец, открывающий, как нам показалось, сезон охоты:


 



"В преддверии нового учебного года и в первые его дни Госавтоинспекция Крыма проводит рейд: "Внимание! Дети – на дороге!"



 


 


Идея плаката явно карательная:


 


"Не оставайтесь равнодушными к детским шалостям на дорогах!" Что они там шалят на наших дорогах! Дави их! – И совершенно загадочная концовка, пусть переведет, кто хочет:


 



"Не забывайте, что лучшей профилактикой детского травматизма является ваш личный пример".



 


 


Тут мне померещилось боевое построение яростных инвалидов на тележках, дефилирующее по шоссе в назидание потомству.


 


Вообще надписи, щедро украшающие дороги и угодья бывшей всесоюзной здравницы, не дают расслабиться. Они сгущаются в атмосферу мрачноватой предусмотрительности и обоснованного пессимизма. Особенно пугают текстовки на шоссе, от которых каждые 5 минут бросает то в жар, то в холод:


 



"Впереди снежные заносы".



"По ходу лавина".



"Внимание: в 50 метрах оползень".


"Осторожно – гололед".



 


 


 


Солнце, однако, улыбалось, гололед грозился зря. Но и спустившись к ласковому морю, мы обнаружили там строгое изречение аршинным шрифтом:


 



"Мол разбит. Купанье опасно для жизни. Спасение не обеспечивается".



 


 


Пророчество это, как и бывало издревле, игнорировалось. Толпы плавающих и путешествующих резвились в пучине опасностей, казалось, похерив всякую надежду на личное спасенье. Мы отступили на 100 метров к северу – но лишь затем, чтобы найти там следующий великанский транспарант, видный, наверное, от самого Трапезунда:


 



"Волнорез разрушен. В воде торчат металлические прутья. Купание воспрещено!"



 


 


От т был отломан кончик, и получалось, что прутья горчат. Однако же, на купальщиков и купальщиц и этот окрик не действовал, и мы, явочным порядком, не мудрствуя лукаво, присоединились к большинству, наплевав на муниципальную острастку и официальную горечь.


 


Уцелев и на этот раз, мы довольные плелись по вечереющему климатическому курорту в поисках обеда. По обеим сторонам шоссе, выпятив грудь, стояли во фрунт гвардейцы-кипарисы. Домики сияли галерейками и окнами, крашенными такой пронзительной купоросной бирюзой, что любой шайтан околевал на месте, а на ближневосточного жителя вроде нас находил восторг узнавания.


 


В зелени дерев там и сям белели старорежимные дачи опереточной архитектуры, пришедшие в живописную, трагическую разруху по причине никак не начинающейся приватизации. От них веяло литературными клише – не-сезоном, смертью в Венеции и весной в Фиальте.


 


Размягченные такой обработкой сердца уже совсем нетрудно было словить на ностальгическую вывеску "Тир". (В Крыму, говорили мне, вы можете подписаться и на Осовиахим. А я лично видела плакат: "Приемы освобождения от захватов утопающего".)


 


В тире, даже не умея стрелять, мы были вознаграждены сторицей, потому что и тир был изнутри обклеен правилами, листов на восемьдесят:


 



"Правила стрельбы в пневматическом тире".



 


 


Вам ни за что не догадаться, какая главная шкода, предусмотренная создателями правил! Это правило 1:


 



"Запрещается стрелять своими пульками".



 


 


А вот правило 2 пришлось многократно перечитывать. И все-таки мы остались в замешательстве:


 



"Запрещается направлять ружья в сторону людей и оставлять оружие заряженным".



 


 


Не знаю, к чему привела бы нас излишняя верность букве закона. Уж направил ружье в сторону людей, грех оставлять его заряженным. Вон и Чехов то же самое писал. И вообще – что делаешь, делай скорее! – Тут внимание наше привлекло правило 8:


 



"Посетители обязаны соблюдать тишину и порядок в тире".



 


 


Мы прекратили стрельбу и галдеж и устремились через улицу, к ресторанчику, у дверей которого путеводною звездою сияла бодрая надпись, обрамленная серпом и молотом. Она гласила:


 


"Шашлыки. Отдых по советски. !![серп и молот]!!"


 


Наверное, впервые в истории советской деструктивной и злобной эмблематики серп и молот получили смысл, прямо противоположный первоначальному – смысл ножа и вилки, приличествующий ресторанной вывеске. Серп и молот в Крыму означает теперь: поесть, как ели раньше, с лучком, с соусом "ткемали", запить бутылкой крымского – и пойти, и чтоб от тебя на версту благоухало хересом. И флер-д-оранжем.


 


4. КУПЛЮ ДОРОГО!


или


ОДИН В ОДЕССЕ


 



- Ну как тебе мой новый галстук?



- Один в Одессе!



"Словарь полуживого одесского языка"



 


 


 


Одесса, Одесса! И Молдаванка, и Пересыпь… Так вот: Молдаванка у нас какой будет район? – Ильичевский. А Пересыпь, наоборот, Ленинский. Однако же, только в Одессе есть улица Старопортофранковская – в память о том, как она была вольным городом. Вплоть до этой неудобопроизносимой улицы не платили налогов! Ну почему бы и нам не объявить Одессу оффшорной зоной? А?


 


К слову сказать, с Греческой площади автобусы везут на вулицю I. Рабина – у меня помутилось в глазах и нарушилась ориентация: так я еще там или уже здесь?


 


Что бы там не говорили, старушка Одесса еще держится. По улицам иссиня-черная брусчатка, по тротуарам узорчатая плитка, дома штукатуренные, четырех (плюс-минус) этажные, а деревья уже ростом в аккурат четыре этажа и смыкаются золотыми кронами, просеивая на мостовую солнечные кружева. Что включает тему стрижки газонов и неистребимый, несмотря на весь абсурд сегодняшнести, подтекст скрытой, тайно хранимой добродетели, порядочности, наработанный как-то даже и в советские годы , скорее вопреки, чем благодаря, и все еще ощутимой…


 


Но элегантность в Одессе наведена лишь в центре , а по краям лезет разруха – вдоль железной дороги надписи: "Сети стреляють", на улицах "Осторожно! Сыплется штукатурка". Квартиры не расселены, коммунальные услуги – нет, нет, страшно подумать, куда бы это завело нас…


 


Перед вокзалом на пыльной площади симметрично, головой вперед, ногами внутрь, спят две желтые бродячие собаки – видно, замещая львов сторожевых. А в гавань заходят корабли. Иногда. Но чаще – стоит себе так – огромная, свежевыкрашенная пустая, являя вид нарядной катастрофы. Зато центр Одессы в часы до обеда представляет из себя одну сплошную свадьбу: то ли это такой вид одержимости, то ли я попала в сезон? У дворца Воронцова, графа Михал Семеныча, набоба Новороссии, три свадьбы сразу, и все почему-то конные! Лошади белые и караковые. Поскольку нынешняя свадьба есть не что иное, как игровой фильм, три съемочные группы ждут в очереди на знаменитую ротонду, по сигналу мчатся внутрь и ускоренной съемкой отчебучивают сложный постановочный сюжет (эх, семиотика бы сюда! Ольга Матич! Это достойно вашей кисти, право!) Девочки все в нейлоновых бантах такой величины, что наводят на мысль о морковке, пошедшей в ботву.


 


Вокруг Дюка Ришелье другая фракция исполняет ритуальный танец, "Море волнуется – раз!", ритмично прерываемый фотовспышками: "Фигура – замри". Похоже, что приглашенные смещаются по кругу в соответствии с устным народным указанием:


 



Если встать на крышку люка,



Будет видно письку Дюка.



(Это какой-то сотый ракурс, игра складок с жезлом…)



 


 


 


Далее по курсу сходка вокруг Лаокоона во дворике Археологического музея: неустрашенные зрелищем гнева Господня одесситы поотламывали воздетые к небу в немой мольбе гипсовые руки – зато соседке по двору, скифской каменной тетке, наоборот, пририсовали недостающие соски, пупки и лицо Чебурашки. Последний оплот Гименея – новенький тяжело-металлический гуляка Пушкин на одноименной улице. Какая-то сволочь отломала у него тросточку – а не гуляй!


 


В попавшейся мне некстати газетке объявлений свадебная тема выглядит так:


 


Обслуживание свадеб: а/м Мерседес – Е 300", черный перламутр (я бы добавила сюда: не катафалк).



Обслуживание свадеб простым Мерседесом



 


(Потому что мы простые люди) и



Интеллигентно проведу свадебное торжество



 


(На "Запорожце"?).


 


И, как всегда, я не опомнилась, пока ее не прочитала от доски до доски, эту мерзость. Ну сами посудите: часто ли вам приходится читать такое:


 



Распродажа: российский дуб по цене украинской сосны?



 


 


А такое:


 



Если ваш друг – жмот, купите в рассрочку?



 


 


Ей-Богу, не выдумываю. Эта газетенка называется "Авизо". Хотите выучить одесского языка, читайте "Авизо"!


 



Пшеница, ячмень, семечка. Куплю!



 


(хотя если идти вслед за фонетикой, правильнее писать семочка).


 


И потом, ну как лучше познать национальный одесский характер? Слушайте сюда:


 



Памятники, гранит, цвет черный, полированные, любой размер. Недорого! Возможен бартер.



 


Например, на семочка?


 


Денег нету, но открытость идеям заменяет деньги, и это хорошо:


 



Мебель плетеная (лоза), новая. Или меняю на ВАЗ, хор. сост.



Электрокамин масляный. Или меняю на фанеру.



 


 


 


- Или!


 



Бордосский дог, щенок-девочка. Титулованный производитель. Возможен обмен на холодильник или мягкий уголок.



 


 


А вот и он, этот уголок, сам припрыгал:


 


Диван-лягушка б/у, кожаный уголок "Мадонна" (вы млеете?) барная стойка (дюже гарная!) Дорого!


 


Вещи продаются тут коллекционные, они сами складываются в изысканные серии – например, серия "фруктовый салат":


 



умывальник, цвет салатовый



бачок к унитазу (Румыния), цвет лимонный



ванна пл. (Египет), цвет розовый


подставка под умывальник "Тюльпан"


лицевая часть для ванны оливковая



 


 


 


Поблизости объявлен к продаже – просится в набор –


 



насос фекальный. Авт. Вкл. 5 м.



 


 


А вот наш бонус, подарок читателям:


 



Прибор бытовой, не пылесос: чистка, мытье, дезинфекция люстр, унитазов, одежды, штор, раковин, подушек и пр., без химических препаратов, не замочив кончиков пальцев.



 


 


И не "Гербалайф", это точно!


 


Но что мы все о вещах! Пора развернуться лицом к человеку. И


 


ищем женщину для ведения домашнего хозяйства (козы, куры). Так вот и позабудешь совсем, что такое домашнее хозяйство…


 


ищу людей для совместного разведения птицы (генная инженерия?)


ищу работу маляра, штукатура. Выполняю все строительные работы. Татьяна. (В деревню марш – за птицами ходить!)


 


Иногда объявление нет-нет да и ошарашит внезапной свежестью:


 


Цуценята мастино-наполитано з родоводом.


 


Но мы отклонились! Мы изучаем человека и его психологию в новых положениях. И очень часто это будет реакция некоторого, я бы сказала, жеманства: мол, мы не отсюда, мы созданы для лучшей жизни, и вообще мы слишком нежные и чудные:


 


Спиливание деревьев любой сложности. А рядом:


Фасады. Любая художественная сложность. Порядочность. Недорого! (это характерно – как порядочность, так недорого!)


 


Адвокатские услуги: расторжение брака, возмещение ущерба, в т. ч. морального. Видимо – звоном монеты, ее сверканием на южном солнце, шелестом банкнот под легким бризом.


 


Но какое количество удивительных, баснословных чудаков в этой Одессе. Ну как вы думаете, кто это:


 


Сканер пород (почв) с глубиной действия не менее 2-х метров. Куплю. (И обновлю в вечер накануне Ивана Купала.)


Оборудование для пр-ва блинной ленты: куплю. – Дорога блинная!


 


Стихи, адреса, поздравления к юбилеям, семейным праздникам, дням рождения. Марья Ивановна.


 


Слава Богу – раньше этим занимался Союз Советских Писателей, а теперь Марь Иванна справляется одна. Манька Золотая Ручка.


 


Книги: Б. Прусс, на укр. яз. 5 т. Чучело крокодила. Шкура тигра. Хабаровск.


 


Кто ты? Украинский Ливингстон! Ибн-Иванович! На полпути к луне? Старику снились львы? Тогда зачем ты купил нудного Пруса? Может, перепутал с Прустом? (не Б.!)


 


Но и веяния дня долетают до Одессы, носятся в эфире – чтоб их оттуда вытащить, намотать на ус и снять пенку, нужна гениальность. И ее тут есть. Ее тут – é!


 



Одесса. Бизнес-центр. Набор желающих обучиться технике декоративной росписи ногтей. Метод экспресс-обучения. Отличившимся – возможность работы.



 


 


Ага! И в Одессе быть можно дельным человеком! А говорят – падает производство.


 


Шейп-аэробика. Здоровье, фигура, уверенность в себе, Таирова, р-н "Чумки". (Немая сцена.)


 



Буду вашим представителем во Владивостоке. Знание рынка, в т. ч. рыбного.



 


 


Значит так: он сидит, лопает икру ложкой. Красную – по подбородку течет: знает рынок. Слюнный рефлекс, челюсть свело. Звонишь: так и быть! Представляй меня во Владивостоке! Явственно представляй: как мы тут на Ланжероне, на пляже, под солнышком – недоели дыню. Ну не лезет!.. Что?


 


А вот – ну взяу бы и вбиу бы!


 



"Натали"



Агентство прислуги. Домработницы, горничные, швеи, няни, гувернантки, сиделки, повара, садовники. Ул. Базарная (б. Кирова).



 


 


 


Но паазвольте! А где же у вас ключница? А казачок? Шта? Молчать! Рракальи!.. Неужели же нам теперь тосковать по Мальчику из Уржума (б. Кирову)?


 


Не читайте отдел "Подарки" у кого бывает разлитие желчи.


 



Приму в подарок радиотелефон.



Мать-одиночка с благодарностью примет в подарок стиральную машину, желательно с центрифугой.



С огромной благодарностью приму в подарок пылесос, электромиксер, с рассекающим ножом, кофемолку. – И еще тостер, микроволновку, электробритву… телевизора все нет… не говоря уж о видео… ну проигрыватель (теперь это иначе называется как-то…).


Приму в подарок в хорошие руки собаку чи-хуа-хуа или королевского пуделя.



 


 


Ни чи-хуа-хуа себе! Помните анекдот: у вас есть жареные хлебцы с изюмом и орехами? – Есть. – Подайте Христа ради, три дня не емши! Может, я тоже приняла бы в подарок радиотелефон!


 


Но интереснее всего, конечно, брачные объявления: и вы знаете, в радушной Одессе они звучат не так жалобно, как в некоторых других местах. Тут, правда, принято все сокращать: есть даже сокращение "м/ж проблемы", слегка отдающее клозетом. Но все привыкли:


 


Одесситка, в/о, без в/п (т. е. высшее образование, без вредных привычек), познакомится с симпатичным мужчиной без м/ж проблем. Одесса, а/я 39.


 


Иногда они сами ощущают затаившийся в этих терминах юмор:


 



"Женственная ровенчанка познакомится с мужчиной. Можно б/у, но в хор. сост.".



 


 


Но чаще в объявлениях звучит щедрый, свободно льющийся лиризм:


 



Есть дом, который ждет тебя,



Твоей заботы и труда,



Живет в нем мать прекрасных дочерей,


Хозяйка добрых, искренних очей,


Блондинка, 47-16-65, о/в без в/п.


Г. Одесса д/в, п. п. 810896.



 


 


 


В Одессе в большой моде психология. Даже открыли Институт психоанализа. Психологический подход распространен:


 



Ты устал, в свободе счастья нету.



Дом холодный и пуста постель.



Постучу… Открой мне тихо дверь.


Вы: умны, спортивного типа, с серьезными намерениями. Я: Ольга, 26 лет, привлекательной внешности, умна.



 


 


 


Действительно: настолько умна, чтоб поставить "умна" в конец. Мол: умна и все понимает – в т. ч. разницу между умен и умна. А рамочная конструкция, а симметрия – оцените! Вы умны, а я Ольга. Молодец девка!


 


Вообще новости хорошие: желающие замуж характеризуют себя так:


 



приятной полноты.



 


 


Самая продвинутая (а чего стесняться?) оказалась опять Ольга:


 


Нежная, темпераментная, абсолютно раскрепощенная, нехудая, с богатой (чего-чего?) эротической фантазией, обаятельная Ольга – ждет письма от серьезного, нехудого, обеспеченного мужчины. Адрес мы специально не переписали, боясь за Израиль. Но согласитесь, не худо.


 


И одесситы, похоже, чудно спелись со своими дамами:


 



Молодой мужчина нормальной внешности и всего остального хочет помочь симпатичной девушке с большой грудью.



 


Альтруист, однако… Итак – одесситы практичны и знают жизнь, знают любовь, знают женщин, знают, чего они хотят:


 


Интересный мужчина, солидный, всем обеспечен, ищет женщину, смуглую, плотного телосложения, невысокого роста 30-33 лет, желательно тоже обеспеченную.


Муж скупердяй, жена – кубышка!


 


Одессит трезв, он прекрасно представляет себе свой идеал и не ошибется:


 



Простой, обычный, молодой мужчина, без в/п, работает, проживает в частном доме, ждет хозяйку, тоже простую, можно с деревни, не старше 35 – 170.



 


 


На этом фоне открытости и здравого смысла меня до мозга костей пробрало своей угрюмой недоверчивостью следующее сообщение:


 



Инженер средних лет, 173 – 68, инвалид 3-ей группы (протез стопы) познакомится с женщиной-инвалидом, обязательно без ноги или руки.



 


 


Ах! Леденеет кровь! А с другой стороны, можно легко понять, что человеконенавистный, членовредительный инженер прав – и даже вообразить его разбитую жизнь с этой подлой тварью. – Обобрала и умчалась на своих целых конечностях, стуча копытами.


 


Да! В большом опыте – большая печаль. Ох, видать хлебнул и ты, братец:


 



Бывший житель Украины, еврей, 39 – 170. Ищет спутницу жизни. Очень приветствуется наличие человеческих качеств. CA, USA.



 


 


Надо понимать так, что в CA уже никому веры нет. Что, таки надо было ехать?


 


Но по большому счету, лейтмотив брачных мужских объявлений – это застенчивое признание:


 



Молодой. Не спонсор.



 


 


Дамы, конечно, резче и сильнее, как всегда бывает:


 



Молодая, решительная женщина ищет мужчину для дела, тела и души.



 


 


Но изо всех объявлений только одно по-настоящему запало в душу:


 



Большой, опытный, ласковый, 100% белый, доминантный английский классический перс. Анис фон Кардинал приглашает подружек. Бесплатно!



 


 


Я, я хочу! Пустите меня, да не толкайтесь вы! Большого. Опытного. Но – ласкового. И 100% белого. Плевать на politically correct! Именно такого. Джентльмен, весь в белом смокинге с головы до пят. Ну и пусть доминантного, чего там, сколько можно, надоело! Зато английского. По воспитанию английского. Итон там, Хэрроу, Оксфорд. Древний классический грек, то есть перс. Написано же – образование классическое. Et in Arcadia ego. Профиль классический? Мускулатура, золотое сечение… Наверно шейх – а может, забирай выше? Ладно, пусть просто шейх. Учился с младенчества, с самого переворота, в Англии – то-то побелел. А что фон – так все аристократы немножно того, скажем германофилы. Фон Кардиналь, Кристобаль, Парцифаль… Кристальнахт. Голова кружится. Во рту приятный арамисовый, нет, анисовый вкус…


 


Эк меня занесло. Как же это я пропустила: это уже другая рубрика "Дай лапу, друг". Это же про кисок…


 


Итак, суммируем:


 


Кризис – да. Но пропасть в Одессе – нет. Со скуки, я имею в виду. Даже если ты один в Одессе. Или одна. Поезжайте – обхохочетесь.




Скачать файл



Зовные стенанья

Офорт меня


 


Одинмой приятель сочинял одни списки действующих лиц, без всяких пьес: фамилии тамиздевались над именами-отчествами, профессии подхихикивали над фамилиями.Списки на глазах у вас самопроизвольно взрывались фейерверком конфликтов –прилаживать к ним мочальный хвост длиной в четыре действия было бы совершенноизлишним.


Приятель был настоящий филолог. Внимательному филологическому глазу исухой справочник Тарасенкова по стихотворным книгам первой половины 20 векапокажется интереснее авантюрного романа. Для других – алфавитный список авторови книг. А такой откроет и сразу разберется, кого полюбит, кого возненавидит,кого осмеет детским смехом. Глядишь и видишь, и впрямь: вот эту книгу написалхалтурщик, эту дурак, эту плагиатор, а вот – типчик, литературой гвоздизабивающий. Причем, похоже, что все эти тенденции обозначаются задолго дореволюции: Советы не так уж виноваты.


Вот, полюбуйтесь, типичная дореволюционная халтура:


Дунин Василий, поэт-крестьянин. Война на верху конки, или Женский персоналодержал победу. СПб., 1905. Его же: Жених из Апраксина рынка илиЯпонские зверства в квартире купца Труболетова; Печальный случай наДальнем Востоке. Сестра милосердия у умирающего своего жениха.


Весь этотвыброс поэтического творчества пришелся на 1905 год. Тогда же и иссяк. Тутсамое интересное – это двадцатитысячный тираж. Обратите внимание – через всеэти заглавия проходит тема жениха. Но жених чахнет и слабеет. Женский персоналявно одерживает победу. И как-то это связано с засыханием творческого родникапоэта-крестьянина. Но ничего – зато не скудеет муза писателя-сапожника:


Зайцев Петр. Родные песни. Стихотворения писателя-сапожника. Москва, 1902.


Причем,не обязательно писатель-сапожник выходит весь из народа. Он может реализоваться,например, как барышня/барыня:


Анджелла. Дневник дней моих и ночей грани. 1910.


Безошибочныйпризнак пишущего сапожника/сапожницы – инверсия. Ср. например:


Н. Ложкин. В наш век эгоистичный. Поэзия лет новых. В стихотворной форме.1915. Вильна. (Ну почему же, почему не «В форме стихотворной»?)


Дачто там, даже приличный Вс. Курдюмов издал как-то раз сочинение«Ламентации мои» (присовокупив угрозу: «80 нумер. экз. и в продажу непоступят»). Ничего, мы этот удар переживем. Ламентации мои, цветики степные.Покачнемся, но сдюжим.


Аможет, указание на стихотворную форму само по себе уже подозрительно? А ну,проверим гипотезу. Никак это еще один симптом халтуры?


Косткин Г. На страшный бой, или Гений и паразиты. Роман в рифмованных стихах. 1902. Кажется, мы правы. У Пушкина роман в стихах просто. А тут врифмованных стихах. Дьявольская разница!


Вособенности же опасайтесь новых, неслыханных жанров:


Балакирев. Сверх-книга, сверх-рассказы, сверх-стихотворения, сверх-басни,сверх-романы, сверх-анекдоты, сверх-танцы. Худож. юмористический сборник.СПб., 1903 или:


Егоров Павел. Черная орхидея. Рифметы страсти. М., Кассиопея, 1918. Намочень понравились эти рифметочки, нимфеточки. Не по годам страстные.


Авот, казалось бы, ничего подозрительного не просматривается:


Емельянов-КоханскийА.Н. Обнаженные нервы. (Вроде бы ничегоособенного – но автор тут же выдает себя с головой чересчур уж подробнымкомментарием): изд. 2, совершенно испр. и значительно доп. произведениямипоследних лет. С приложением нового портрета, краткой автобиографии, особогошутливого отдела «Слезы плешивого черта». (Автор этот действительно прославилсясвоей никчемной претенциозностью.)


Всеэти семена, в таком обилии посеянные до, дружно всколосятся после: вот какой-тосоветский уже бедолага издает сборник под следующим названием:


Кованый Ковш(Офорт меня). М. 1921. Меня прямо пронзил этот «Офортменя». А рядом какой-то страдалец печатает книжку под титлом «На пороге ксмерти». И тут же некто по фамилии Жижмор М.Я. именует своесочинение так: «Шляпа. Куцопись». 1922. Дальше – больше и круче:


Земенков Борис. Стеорин с проседью (так!). Зовные стенанья. Военные стихиэкспрессиониста. 1920. Попробуй-ка теперь забыть эти зовные стенанья!


Исподвольоформляется отдельная фракция: наименования книг из обрубков слов или гугнивыхи загадочных сокращений. Здесь представлены:


ЗолотухинГеоргий. Смертель. Поэма. Севаст. «Таран».1922.


Сусанна Мар. Абем. М. Показательн. тип Пром.-показат. выставки ВСНХ. 1922.


Новсе-таки похоже, что после заварушки наибольшее развитие пришлось на сиротскуюдолю поэтов-сапожников:


ДеревенскийФома. Сказки, песни, складки, быль. (Три периодакарандашного писания). Варнавин. Тип. Союза кооперативов. Хотя честноеслово, это карандашное писание как-то его реабилитирует. Прямо Розановкакой-то. Тот, правда, был Варварин, а не Варнавин.


ГаврилДобржинский-Диэз. Про Союз, да про устав и насчетбатрацких прав. 1927. Он же, Гаврил: Вася-селькор. 1925. КакИвановка-село к севу общему пришло. Рассказ в стихах. 1928. Эврика! Это жГаврила! Может он и есть прототип Ильфа и Петрова? Служил Гаврила в сельсовете /Он батраков осеменял!


Долев (ДядяТришка). Веселей, моя гармошка, подпевай, батрацкийхор! Сборник песен, частушек и сценок о труддоговоре и союзной защите.1927. И такого еще названий двести.


Ноне надо думать, что во всем виноваты ревущие двадцатые (хотя наверное в Россиии рев стоял на свой особый лад). Опять же повторяю, что жанр этот исконный, икоренится в национальной традиции. Не верите? Так вот вам:


ИсполатовСергей. Сборник стихотворений религиозного ипатриотического содержания. Пг. Имп. Ник. воен. акад. 1914. Даже имя автораподобрано квалифицированно.


Нетолько между именем автора и названием книги возникают странные и частомногосмысленные отношения. Даже указание на издательство или типографию – делововсе не безразличное. Похоже, что оно порой сообщает некое художественноекачество: показательна здесь Сусанна Мар. Книга ее стихов «Абем» (ахем-ахем!),изданная ни больше ни меньше – в показательной типографии ВСНХ? Вот еще яркое,красочное сочетание:


Карчинский И.Н. Красная лира. Опочка. Тип. Опочецкого уисполкома Псковск. губ.1924. И нечего краснеть. Чем уисполкомская кровавая лира хуже верноподаннойхалтуры Исполатова, спущенной нам из Имп. Ник. Воен. Акад.?


Мандельблат С. Напевы. Крыжополь. (По-моему, удача, эти напевы непосредственноиз Крыжополя с их особенным тембром.) Порадуется глаз, я уверена, и такойкомбинации:


Карманов С. Звуки сердца. Нижнедевицк. тип. Моск. гор. Арнольдо-Третьяков.училища глухонемых. (Глухие звуки сердца? Немые звуки сердца?) А здесьскрывается какой-то сюжет:


Несмелов Борис. Родить – мужчинам. М. Тип. ГПУ. 1923. Пульсирует. Толкается.Вот-вот выйдет наружу. Причем-то здесь именно ГПУ. Но причем?Повесть онастоящей мужчине?


Типографии,издательства… Они и сами по себе –  сочная тема:


Штрихи и блики. Киевская первая артель печ. денег (штрихуйте аккуратнее). Илимосковское издательство «Чихи-пихи»? А «Свердлгиз»? А «Мордгиз»? А мучительнонепонятный «Бурмонгиз»? А страшное чудовище «Держлитвидав»? (Волкодав прав?) Новсе равно всех их перекрывает «Изд. Неученического клуба». Тифлис. 1918.


Мненравятся также издания Общества трезвости, типография «Бережливость», изданияПсихологического кабинета знаний оккультных наук (тут что-то лишнее,чувствуете? Похоже, что знания). Издательство можно назвать «Долойнеграмотность», можно назвать «Грамотность», а можно и тип. т-ва «Сарапонь».Или типография «М. Пивоварского и Ц. Типографа»? (Це типограф, а не то, шо выподумали). Но нет, нет, есть еще лучше: Худож. комиссия по организации духа приком. воен. тех. помощи. 1917. Вот оно. Февральский разлив глупости, халтуры ибезответственности. Организовали нам духа! Вот почему, когда надо было, неоказалось в наличии ни военной, ни штатской, ни тех – помощи, ни этих.


Нодавайте же рассмотрим поподробнее, какие нечаянные, но оглушительные эффектывозникают порой просто из случайного сочетания имени автора и названия егокниги.


Кобелева Ольга. Озаренность. (О Ольга! Отдайся! Озолочу!) 


Иногдаимя автора нестерпимо изысканно. А название книги по контрасту подчеркнутоприземленно: например, имя автора Дебогори. Ты ждешь мистического,терпкого, а книжка называется: «Что сказал Клим про Авиахим?»


Ему вторит ДебуаА. «Под гул заводов». 1924.


Или вот,какие в жизни есть контрасты:


Николай Надеждин в Праге назвал свою книжечку «Разуверенье». Либо меняйназвание, либо бери другой псевдоним. А как вам:


Дракохруст А. Миру быть на земле. Влад. 1951. (Что и мир в таком звуковомсопровождении? Вы слышите хруст костей?)


Авот наоборот – удивительный случай гармонии. Тут и имя автора, и названиесборника, и даже типография как специально подобраны:


Иванилов В. Вопли сердца. Курск. тип. бр. Н. и В. Ваниных. 1902. (Не ходилбы ты, Ванек, во поэты).


Ещепример редкостной однородности всех частей:


Макарочкина Нина. Синичка.Нальчик. 1955. (За такое бы чик-чик сделать).


Ноесть же, наконец, и просто глупость: ну что, как не глупость, дурь откровенная,под локоть пихала, чтоб название книги ставилось в таких странных ракурсах?


Лейтес А. Твоих ночей. Киев. 1920. Или:


Деген Юрий. Этих глаз. Пг. 1919. Вы не поверите, но есть и в дательном:


Сиянию голубыхочей. Таганрог. 1916. Кто – не помню.


Затокак ликует, как отдыхает измученное око, когда натыкается на  хорошее название.Например:


Д. Майзельс. Трюм. Стихи. (Помните у Набокова: «простенькое “Ноктюрны” иизысканное “Пороша”»?) Пг. «Сиринга». 1918. Интересно, что такое сиринга? То литростник, то ли шприц? Браток прикололся, кажись.


Шалфейные холмы. Правда хорошо? Но подпортил псевдоним: Amaryllis. Эта луковица рядомс шалфеем его прямо забивает. Что нам еще понравилось?


Езерский В. Дождик-стеклянные ножки. М. 1929.


Был такой С.Алымов. В Харбине в 1920 издал книжку «Киоск нежности». Однако, наодной нежности не продержался, киоск закрыл и стал военморпоэтом…


С1930-х годов все названия становятся одинаковыми. Редко-редко кто удивит. Вотгрузинский сатирик Аракишвили взял и вдруг назвал свою книжку «Веснуна лето он сменил». А ленинградец Сергей Нельдихен, персонаж многихмемуаров, озаглавил свою «Он пришел и сказал» (1930). Нам ещепонравились названия книги Наумовой Варвары «Чертеж». Л. 1932.Запомнился у Наседкина В. «Теплый говор». 1926. Крестьяно-пролетарствующиепоэты иногда по домотканному оксюморонному рецепту выдавали очаровательныеназвания: «Соломенные кружева» (Долин Марк. Рязань. 1928) или «Гранитныйлуг» (Доронин Иван. 1922). 


Раноили поздно начинают вырисовываться некоторые закономерности. Вот одна большаягруппа: отвечает на вопрос, как не надо называть книги:


Отзвуки исилуэты.


Штрихи и блики.


Огни и тени.


Звезды илотосы.


Грезы и чувства.


Думы и краски.


Этагруппа однозначно относится к халтуре дореволюционной. К ней же относятся «Белыецветы», «Мерцания», «Бессмертные звуки сердца», «Песни любвимимолетной». Квинтэссенция книг этого типа:


Медор. Трепетные дни. Поэма в сонетах. Пг. «Босежур» (я просто падаю).1916. Какая отборная собачина! Тубо, Медор, Анкор, еще Анкор! И псевдоним, иназвание, и жанр, и даже издательство. Как говорят, пардон, бонжур.


Послекраткого перерыва на двадцатые, когда книжки назывались «Даешь кооперацию»,надолго стабилизировалась советская халтура:


Под краснойзвездой.


В пути.


Путь по горам.


Слушая Москву.


Улица мира.


Светлый день.


Солнечные дни.


Заря над лесом.


Весеннее утро.


Родные места.


Отчизна.


Страна родная.


Письма друзей.


Земляки.


Простые люди.


Живые огни.


Голубые долины.


Горные долины.


Песни войны.


Тутподрубрика: Военная халтура:


Отзвуки войны.


Во имя жизни.


Всегда вперед.


За родину.


И,наверное, больше всего – детской халтуры:


В школу.


Лето.


Козленок.


Веселыекартинки.


Так мы живем.


В родной стране.


Веселыезверюшки.


Наш сад.


Наша улица.


Хитрая лиса.


Угадай-ка.


Костер.


Раньшебыли плагиаторы. Например, Лев Моносзон назвал свою книжку «Сердцепудреное» (тип. «Автомобилист». 1917), прекрасно зная, что не тем помянутыйнами Вс. Курдюмов в 1913 издал книгу стихов «Пудреное сердце». Атеперь не надо оригинальничать, и никто тебя не поймает. Назови книжку не «Весеннееутро» и не «Заря над лесом», а «Весенние зори» или «Утронад лесом». И все в порядке. Печатай. Не сумлевайся. 


Средиэтой массы серятины, чуши, ерунды, дряни, белиберды и халтуры, халтуры, халтурыредкими блестками светятся нормальные поэты и нормальные заглавия. Так устроенаэта действительность. Что ж, тем дороже все хорошее, оно и должно быть редко.Поэтому с такой благодарностью вздрагивает сердце, когда попадаетсякакой-нибудь


Медовый Городок, или


Весенняя Жуть, или


Вдоль по сахару (это К. Чуковский, 1929).


Ивсплывает вопрос, со дна души подымается он, высовывает из-под панцыря кожануюголову, ворочает под морщинистыми веками налитыми тугодумным усилием глазами:


«Являются те,настоящие поэты, сливками с этого молока? Изо всякого ли базисаобразуется надстройка?»


Спасибо,товарищи. 


 


Вглуши расцветший василек.


 


Ах,да что там книги! Настоящая драгоценность, creme de la creme, квинтэссенция,увлекательнейшее чтение - уже сам по себе алфавитный список поэтических имен.Тут рядом Вещий Олег и Вещий Баян. Есть даже Чуть не Крылов.


Этоя забежала в индекс имен того же Тарасенкова. Боже мой! Как удивительна нашапоэзия! Какие причудливые имена! Среди поэтов непонятное обилиепрофессиональных псевдонимов: Боец Иван Муха, Петров Рабочий,Самоучка-Сирота. Но, похоже, больше всего поэтов почему-то скрывается зауютным псевдонародным обозначением "дядя": Дядя Тришка, ДядяКондрат, Дядя Левонтий, целых двое Дядь Саш. Тут же и"деды": Дед Травоед, Дедушка Тарас.


Авот тоже профессиональные или статусные псевдонимы, но вовсе недемократические, а аристократические. Вот целый список:


Барон Зэт, Граф Нулин, Тонкий знаток, Голубой Филадельф (Интересно, в каком смысле голубой? И в каком смысле братолюбец?) ХолодногорскийДемон, Эол-Помпеев С. Иногда наличествует самоирония: например, Нуар деГрегуар.



В отдельную группу сбиваются псевдонимы пролетарские:
Неграмотный К.
Трудовой В.
Емеля Бледный.
Безвестный А.
Бездольный П.
Бездомный Б.
Босой П.
Прямо путеводитель по "Мастеру и Маргарите". И в конце спискапудовым восклицательным знаком мрачный
Молот.


Другаябольшая фракция объединяет носителей двойных фамилий. Например,
Голубев-Багрянородный. Товарищи распространяют себя с повышением вранге. Какие комплексы здесь преодолеваются? Или:


Васильев-Забайкальский.
Власов-Окский.
Это самораспространениетерриториальное. Но вот совсем странные случаи, непостижимые уму:
Пырлин-Рачшковский.
Оленич-Гнененко.


Похоже,что авторам этим не выйти было из заколдованного круга, как ни старайся. Рачшковскийничуть не более благозвучен, чем Пырлин. А Гнененко чем-тотаинственно связан с Оленичем. Как будто это масть. Или, например, Афанасьев-Соловьев,или Бодров-Елкин. Или Окулич-Окша. Обе части псевдонима почтиодинаковые и как будто ничего не добавляют. Это чисто количественноераспространение. В таких случаях почему бы и не утроить свое имя? Например, Егоров-Чащин-Ваеч.


Есть совершеннозагадочные авторы:
Соколов Ася. Так оно себя назвало.
Любацарт Мимоза. На имя-фамилию рассчитайсь!
Осталось перечислить любимцев. Вот они. И, согласитесь, они нездешней красоты:
Соанс О.
Ива Петр.
И самый-самый:
Н. Грусть. Я люблю тебя! Здравствуй, Н. Грусть! Зачем назвалсяГрустем? Не грусти, Коля.


 Наше исследованиебыло бы неполно без еще двух фаворитов:
Жаб А.
Пуп А.

Почему бы человеку захотелось вдруг так себя обозначить? Жаб А. или ПупА.? - А? - А?


Ивот тут, в эту самую минуту, в доме появляется Словарь псевдонимов Масанова,правда, всего один том из четырех, но все равно - ты уже не в библиотекебегаешь из каталога в общий зал и обратно и смотришь на часы, как бы неопоздать задать корму домашним хищникам. Ты, привольно раскинувшись на равнине,подобно рекам матушки-России, свободно и неспешно катишь свои воды, рассыпаясьна сотни ручейков, теряющихся в зарослях мелкого шрифта… и т. д. и т. д. Однимсловом, ловишь кайф.


Ах,какие были ожидания. Не говоря уж о предвкушениях. Однако им суждено былоразбиться о серые, унылые и непоколебимые утесы фактов.


Потомучто большинство псевдонимов оказались серы как мыши и неприметны как вши. Болеетого, выявилась главная задача псевдонимов - ею оказалось прикрытие. Какие-тобуковки, точечки, звездочки - серый защитный балахон. Например, Н. В. - Энве,Не-Ве, вот сейчас из небытия вылезет фантом - вот он: Неверов. Сдругой стороны высовывается его двойник: N. W. Вот он сейчас у наспревратится в Норд-Веста. И такого больше всего. Тьмы, и тьмы, и тьмытакже Базаровых, Андреев Колосовых (есть даже Сын Пигасова),Лаврецких, Хлестаковых. Море разливанное - Лоэнгринов, Донжуанови вообще всяких Донов. Чем заношенней, тем лучше. Можно также выкинутьгласные, перевернуться, зашифроваться, нишкнуть: Пушкин в НКШП. Илиобыграть идею "я": Яго, Эго, Нея. Или идеюскромности: Зеро, Зеров, и многочисленные Никто: отвеликого до смешного.


Мыпустились в плавание, одушевленные верой, что удастся словить Жар-птицу.Псевдоним райской расцветки, никому не ведомый. Но и вера никнет без дел! Итак:псевдоним - это общая, заношенная форма цвета хаки. Ее натягивают как раз чтобыспрятать уникальное, подлинное, пестрое, свое, чего не придумаешь, что влепленослучайно и навек: свои собственные нелепо оранжевые, палевые, лазоревые перья,которые зазеваешься - увидят, руками замашут, словят и голову свернут. Ипоэтому настоящие красивые и просто характерные, древние и простозапоминающиеся имена все меняли на нечто усеченное и усредненное:


Зачем,спрашивается, Петр Война-Куренский, переводчик конца XVIII века, скрылся залитерами ПВК? Почему выразительный Гнилосиров прикинулся бледным Гавришем?На что автору по фамилии Говорливый было прятаться за буковками ЗГ? И покакой причине, скажите вы мне, мадам Доппельмайер-Вердеревская, во втором бракеФаворова, укрылась от ответственности за инициалами ЮД? Понятно, чтосотрудник журнала "Тара и упаковка" С. Граевский хочет, так сказать,запаковаться в холстину, на боку начертав лишь СГ. Но почему звучный ТертийБорноволоков вдруг захлебнулся, подавился и обозначился БРНВ? Я бы непроменяла юбилейную фамилию Бублейщиков на будничный псевдоним Будников.А библиограф Дараган - он почему выкинул неприличный вымпел "Педе"?Это маскировка. Маскхалаты. Литературные ниндзя. Когда под своей фамилиейпоявиться почему-то ниндзя.


Почемубы? Ясно, что Де Турже-Туржанская скрывает свое классовое происхождение ипроникает в МОДП (Московское объединение детских писателей) под фальшивымфлагом "Пашинской-Арбатской". Надежда Николаевна Дебогори (илиДегобори, словарь не уверен) -Мокриевич (та самая, от которой мы ожидалибольшего, чем "Как Клим влип в Осоавиахим") догадывается (я надеюсь,что не слишком поздно) залессироваться в созвучного эпохе "Прокопиева".Но и в отсутствие карающей руки и прямо чуть ли не в предвиденье оной такойнеожиданный в наших широтах экземпляр, как Де-ля-Филь-де-Пельпор, графВладимир, подписывается "Петр Артамов, вяземский мужичок". Акнязь Всеволод Долгоруков косит под "Отставного прапорщика Кочергу".


Прочь!Нам бы душой отдохнуть от этих трусливых мимикрирующих особей. Где жеотдохнуть? На заведомых, заклеймленных замухрышках, носителях имен сирых изадрипанных. Которым, наоборот, охота судьбе в отместку разукраситься заемнымирегалиями, воткнуть себе ярких перьев побольше и куда попало. Вот Какушкин,например, - он у нас меняет имя на "кн. Поганский"! АГунаропуло на "Холодногорский демон". Но логику в человеческихпоступках мы искали бы напрасно. Глядите все: Голова Елизавета Саввишна - онаберет псевдонимом почему-то не "Великолепно-одетова", а еще болеегадкую фамилию "Гадмер". С другой стороны, какой-то Голубев,наоборот, переделывается в "Нагов". Заголимся?


Нет.Выясняется, что в псевдонимном бизнесе есть эпохи. Волны. Моды. Надо подойтиисторически, тогда есть шанс что-то понять.


Спсевдонимами по крупной начала игру, конечно, сама Екатерина-матушка.Пользовалась при этом разными машкерами. То переоденется любезница "Неизвестнымканоником Ignorante Bambinelli", то прикинется "Любомудровымиз Ярославля", а то пошутить изволит, народ повеселить - и вот оне ужне оне, а "Разнощик Рыжий Фролка". Народ, понятно, ликует.


 Пропушкинскую пору все учили. Я тоже учила. Однако же не знала, чей псевдоним"П. Глечик". Пари держу, что и вы не знаете.


Ивот тут-то незаметно возьми да и родись поэт Глебов Леонид. Это произошло в1827 году в селе Веселый Подол. Вырос, подолом махнул и взял себе псевдоним"Капитан Бонвиван", что при такой экологии и не удивительно.Это был симптом. На Руси народилось племя юмористов. Ефебовский П. В. (ум.1846) взял псевдоним "Фон Женихсберг". Гавриил Жулев, тожепоэт, из Петербурга, подписывался "Скорбный поэт и купец Комидиантов".А некто Павел Заведеев из "Развлечения" в духе наступающего временипридумал себе росчерк "Поль-За".


Ужена горизонте замаячил великий Козьма Прутков. Уже шестидесятники поставили дело(Дело! Эх, нету в компьютере ятя!) развлечения на широкую ногу. Веселилисьмного, грубо и талантливо. Лучше всех был сам Коля Добролюбов, он же АполлонКапелькин, он же Конрад Лилиеншвагер, он же Неглигентов, идаже - сгинь, рассыпься! - Андрей Критский.


 Нои диаметральный революционным демократам Виктор Буренин, потому что тожешестидесятник, умел и любил щегольнуть псевдонимом: "В. Монументов","Граф Алексис Жасминов" (потом глупый Емельянов-Коханский емуподражал и не без успеха: "Граф Ундинов"). Не забудем боевогоВарфоломея Зайцева и его рекордный псевдоним: "Состоящий придепартаменте по литературным внушениям Фаддей Элоквентов-Шпионский".Были люди!


 Почасти длинного псевдонима отличился сенатор Матвей Карниолин-Пинский (ум.1866), чуть не побивший рекорд Зайцева: он подписывался "Аристотелид -рыцарь гекзаметра". Его чуть перекрыл революционер-народник ВолховскийФеликс, эмигрант (ум. в Лондоне в 1914). Тот запечатлел себя в истории как"В глуши расцветший василек".


Ивсе-таки мы его нашли. Многоликую увертливую бестию, неведомого генияпсевдонима. Это универсальный и протеический Александр Максимович Герсон,журналист и юморист, умерший в 1880-х. Он покрывает собой все эпохи:



Бруттов Кассий - классика;
Водочный спиртовой заводчик У. Р. А. - архаика;
Востроумов Наркиз - явно сентиментализм;
Гекзаметров - Мавзолеев - ложный классицизм.
Тут валом пошла натуральная школа:
Гостинодворский приказчик Полуаршинов;
Землевладелец Тарас Куцый.


Вот и гегельянствозамерещилось:
Философ Нехайтаков (всякое сходство с хай-теком совершенно случайно).


И в перспективереализм (с мифологической подкладкой, как и полагается):
Сырой, Нил;
Семь Семенов (оцените!); и даже


Поэт Запыленный(никак папаня нашего Иванушки Бездомного?)


Герсон умер, оставивпишущих брата и племянника, но увы, не наследника.


 


Вконце века все вдруг возлюбили Англию. Раньше только Данила Лукич Мордовцевподписывался "Джемс Плумпуддинг, эсквайр", а теперь все. ВласДорошевич стал Globe Trotter. Гнедич Петр - Лорд Бокс. Нонастоящий псевдоним, хватающий за душу, создать было слабо. Правда, былизабавники: Гайковский из Харькова начертал на знамени псевдоним "Битокв сметане". Некто Горлицкий подписывался "Нат Филькин-Тон".Домучивали романтические псевдонимы: у знаменитого переводчика и издателя Н.Гербеля получился удачный: "Эраст Моховоев, последний эпик".М. Н. Волконский, автор незабвенной "Вампуки", создал шедеврпсевдонима: "Анчар Манценилов".


Занимался,судя по датировке, настоящий XX век (который тут как раз недавно прошел). И вэтом нашем веке успехи по части псевдонимов были нешуточные. А главное -массовые.


Исследованиепоказало, что многие революционные поэты в определенный момент, когда всесиротские псевдонимы (босые да рваные) оказались разобраны, вынуждены были ксвоему, как это тогда называлось, "шаршавому" прозвищу приклеиватьдобавки: или титул Волжский, Волжанин, Вологжанин и т. д.;или скромный привесок "Скиталец", или уж, в самом крайнемслучае, частичку "Прибой". Главное, не выпендриваться.


Взависимости от обстоятельств то сжимались, как воробей: например, ГавриловФедор Григорьевич, сотрудник газеты "Трудящаяся беднота",подписывался "Женька Окурок", –  то росли, как воздушныйпирог: тот же Гаврилов в нужные моменты себя обозначал, как "ЗаревойАлександр". Мы глубоко погрузились в историю жанра. Пора вынырнуть.


 Нонаш век, выясняется, еше не разгадан. Вот Евгений Петров придумал псевдоним"Дон Бузилио", а Михаил Булгаков - "Эмма Б.",то есть не Бовари, а М. А. Булгаков. Но именно Михаила Булгакова как раз вСловаре Масанова и не оказалось.


Тутнадо заявить во всеуслышание: есть и в наше время неизвестные герои псевдонима.Вот, например, наша не просто современница, а подруга Майя Каганская в глухомКиеве 1970-х подписывалась простенько: "М. Леско". Певуче инационально. Привет от Манон.


 Нашепутешествие окончено. Карманы разбухли от карточек. Псевдоним набухает сюжетом.Вот мелодрама: братья Герцо-Виноградские, Петр и Семен Титычи. Оба пишут, одинпод псевдонимом Лоэнгрин (Лоэнгрин Титыч!), а другой, кто бы могподумать, Колокольчик. Вы слышите музыку?


 Атут трагедией чревато. Помните, был такой Н. Ежов? Якобы друг Чехова, а насамом деле его завистник. Так он подписывался Людофил. Холодеют члены.Каково?


 Илик вопросу об оригинальности. Нет, поистине, псевдоним - это именно общеевыражение лица. Это литературная униформа. Роясь в словаре, нашли мы "Сирина".Так подписывалась еще Аделаида Герцык, сотрудничая в "Весах" в1905-7. (И вообще, даже такое издательство было.) Юный Набоков, читая журналгде-то во время войны, конечно, псевдоним (или издательство) заметил –  изабыл. А потом решил, что "Сирин" сам зародился в тайниках егосущества.


 Идаже Хармс оказался подобным же, скорее всего невольным, плагиатором. И у кого?У раскопанного нами великого псевдонимщика Герсона. В числе его масок мы нашлитакую: "Карл Шустерле". Это и есть, конечно, прототипхармсовского Карла Ивановича Шустерлинга, памятного всем с младых ногтей.


А Глечик П.?


Вы не догадались?


Он.


Николай Васильевич.


 




Скачать файл



Четыре этюда о дамском спорте, или Как протянуть ножки к концу поясницы

1. Прогулка вкорчах и судорогах


 


Букинист этукнижечку вручил мне сверх комплекта за бесплатно. Макулатура, решила я, икнижка на много лет потерялась. Понятно, почему не захотелось заглянуть внутрь:заглавие никакое – «Спорт во всех видахъ». С 24-мя иллюстрациями. ПереводМ.М. Тверского. С последнего французского издания П. Лафитт и Со. В Париже.Москва 1914. Но книгу всегда надо раскрыть. Любую! Никогда не знаешь, чтотам найдешь. Под самой замухрышистой обложкой могут таиться кладези, залежи,рудники, копи, россыпи. Моря разливанные. Внезапные, как вздох! Вздох, конечно,изумления: неужели такое бывает? Смотрите:


 «Физическиеупражнения – первые условия здоровья для молодой женщины. Она должна думать нео себе одной, когда-нибудь она станет матерью. И, если она умеет смотреть вглаза опасности, у нее не может быть сына-труса».


Инам в Инъязе на уроках физкультуры инструктор Зоя Клык, она же Гоп-стоп Зоя,говаривала: «У советской женщины должен быть крепкий живот!»


Усоветской женщины Зои, военной косточки, крепкое было все, а крепче всего зубы585 пробы. Лишь на одну крохотную часть своего прошедшего фронтовой огонь иводу и шпионские медные трубы организма она была слаба – но эта самая часть Зоюи подкузьмила, и ни разу не пришлось ей привести в ход свой крепкий живот, свойпламенный детородный мотор, чтобы подарить Родине хотя бы одного маленького, ностойкого солдатика.


            Книжечкаоказалась, как видите, не про спорт во всех видах, а про спорт, так сказать, вженском роде. Более общее заглавие, конечно – простой коммерческий трюк.Переводчик и редактор русского издания объяснили в кратком предисловии, что впереводе пришлось сделать некоторые купюры, в тех главах, где автор давал слишкомпространную картину спортивных упражнений, применяемых в условиях, далеко неотвечающим нашим, русским. Сокращены описания таких категорий спорта,осуществление которых возможно лишь заграницей, но не у нас, в России.Действительно, лаун-теннис описан всего на 25 страницах,  гольф на 18-ти,хоккэй (травяной) на 16-ти, крикет на 3-х, гольф на 18-ти, крокет на 12-ти.Есть даже непонятное Диаболо. Но так и неизвестно, какие еще заветные, тайныевиды спорта так и не подошли (уже тогда! До рокового августа 14-го!) к русской,хотя еще не советской, действительности! Уже тогда не подошли! Раз и навсегда!И так и остались нам неведомы навек...


            Главноеже предисловие к книге написала Мортемар, герцогиня де Юзес:


«Сестры, не бойтесь, что бицепсы ваши слишком разовьются, что талия небудет тонка, как у осы, если руки сумеют удержать карабин, или править горячейлошадью.


Я всегда предпочту наездницу – истеричке, а женщину-охотника – женщине,страдающей неврастенией.


Настал час сбросить с себя вялость и изнеженность. Отыщите в этой книгеспорт, вам подходящий – и с Богом. Повторяю, и не перестану повторять: вперед!Будьте мужественны, а главное – тверды!»


 


            Так чтонаша Зоя, сама того не ведая, цитировала miz де Мортемар!Любопытно! Если бы дюшес д’Юзес знала, где и как ее цитируют: перед строемноменклатурных девиц, мужественных, а главное – твердых в ключевых местах,замерших по стойке «Смирр-на!»


            И вотмы продвигаемся по тексту этой удивительной книги, и все-таки, несмотря накупюры, чувствуем, что встающая за текстом действительность, и правда, несовсем похожа на нашу, привычную. То ли время так изменилось? Ну судите сами:


«Когда вы в меру, не слишком утомляясь, поработаете физически, выувидите, что жизнь не так тяжела, не так пуста и бесцельна, как вам казалосьраньше, и вы избавитесь от модных страданий: неврастении, мигрени, корчей,судорог и т.п.»


Ну неврастения, нумигрень, еще куда ни шло. Но корчи? Но судороги? По части моды, чего грехатаить, наши, русские, всегда отставали от Парижа...


            Главапервая посвящена ходьбе. «Самый доступный вид спорта – прогулка.» Сблагодарностью узнала я, что «это спорт общественный, в противоположностьиграм  на воздухе, где каждый участвующий ведет самостоятельно свою партию ивсецело поглощен ею, что делает невозможной всякую попытку разговора». «Заметим»,–  продолжает автор, – «что прогулки в деревне представляют для любителейприроды много удовольствия (но не такого, не такого, как вы думаете!–М.М.), так как фотография получила всеобщее распространение и благодарякарманному аппарату легко оставлять на память снимки особенно интересныхместечек». (Хм... А с другой стороны, может, вы подумали правильно? – М.М.)


            Несмотряна эти шаловливые нотки, все ж прогулки предпочтительнее иных сомнительныхзабав, чреватых неожиданными травмами:


«Прогулки доступны всем возрастам, и даже подросткам, в том, такназываемом, переходном возрасте, когда она превращается в девушку, и когдаочень часто увлечение некоторыми видами спорта, как например, велосипедным,может сыграть плохую шутку с перерождающимся организмом».


Нас не на шуткувзволновал сюжет, на который целомудренно намекает автор. Неужели? Не можетбыть! А с другой стороны, где корчи по любому поводу, там чем черт не шутит?Однако же и с прогулкой далеко не все так ясно, невинность ее обманчива:


«Для рациональной прогулки нельзя обойтись без предварительного знаниянекоторых основных правил. Недостаточно ставить одну ногу впереди другой, нужноходить на прогулке умело...»


Интересно, чтоплохого в том, чтобы ставить одну ногу впереди другой, думаете вы – а у авторауж готов вам ответ:


«На ходу не нужно напряженно выбрасывать ногу, иначе у вас могутслучиться судороги. (Их нравы! – М.М.) Ногунеобходимо слегка сгибать в колене, отчего походка ваша делается гибкой,легкой, плавной.»


Бойтесь гусиногошага. Сгибайте ноги в коленях, сестры, плавной походкой вы ускользнете отсудорог. Вперед!


            Но есливы думали, что ходьба ограничивается ногами, то это опять была с вашей сторонынедопустимая даже в переходном возрасте наивность.


«Применяя при ходьбе указанную выше походку, вы научитесь свободнодержаться и не махать на ходу руками. Если вы где-нибудь в общественном месте,берите с собою зонт, для того, чтобы руки ваши были заняты и у вас не явилосьжелания ими махать. Дышите носом, закрывая рот, чтобы пыль не проникла влегкие.»


И будьте уверены,что это пыль, поднятая вами же, вашим же совершенно излишним в сухую погодузонтом, причиняющим совершенно излишнюю эрозию почвы, и так оползающейоврагами...


            Авторпереходит к одежде для прогулок с чисто гигиенически-спортивной целью: «преждевсего нужно распустить корсет, не снимая его совсем, и ослабить подвязки. Длялета лучше всего иметь белье из легкой шерсти: оно прекрасно впитываетиспарину, не охлаждая кожи.»


(Тут вы мысленновозражаете, что лучшее средство от жары – это каракулевая бурка, а отсолнечного удара спасает папаха из длинношерстной ангорской козы, желательно,черная).


            Ладно. Выходимв путь:


            «Экскурсиятуристов.


В этих случаях очень желательно присутствие сотоварища мужчины, болеепривычного ориентироваться в пути.»


Нет, автор своимчитательницам не льстит. Он реалист, медам! Берите сотоварища! С сотоваркой,одне, вы заблудитесь в трех соснах.


            Мнегораздо больше нравится следующий практический совет:


«Возьмите небольшой сверток не столько еды, сколько питья.» Что имеется в виду? Сотоварищ гуляет и пьет без закуски? Или нет, мыимеем в виду «мятный эликсир или лимон, он придает вкус воде и освежает рот,особенно, если дорога пыльная». Визуальный ряд, неминуемо возникающий ввашем сознании, такой: она в распущенном корсете, и ее сотоварищ в болтающихсяподвязках ползут по пластунски по дороге, и только пыль, пыль пыль... В зубах унее – зонтик, у него сверток не столько еды, сколько питья...


Нет,мы с вами неправы, сверх корсета надета:


«Специальная одежда для туристов:


·        юбка, предпочтительнокороткая, до щиколоток; (какая фривольность! Шокинг!)


·        корсаж-тальер (Это шитая от портного жакетка.) Ее делают из саржи для лета,осенью или зимой шерстяное джерсэ.


·        шерстяные чулки или, покрайней мере, наколенники (Вот-вот! Для пластунов –бесценная вещь!)


·        тирольская или мягкая шляпас длинной вуалью от загара.


Все это средних цветов, так как яркие выгорают на солнце, а светлые –пачкаются.»


Гораздо серьезнеестоит «Вопрос об обуви» (название главки) и мы «обсудим еговсесторонне: ботинки лучше всего брать на шнуровке, коричневые или желтые», но«не  покрывать их в этот день лаком и кремом и не брать кожаных шнурков».Важная деталь: «подошва должна быть гораздо толще, чем у городского башмака,но все-таки не такая тяжелая, как у охотничьего». Охотничий для охоты. Атут прогулка. Легко сделать faux pas!


Дальше– опять прорыв в непонятную, может быть, напрасно не цензурированную,бесконечно чуждую действительность:


«Носки квадратные или круглые, по форме ноги».– Копытца? Копытца вы скрываете в башмачках, квадратные или круглые, сатиресса,фавниха, Мабишь! Тогда  понятно и следующее: «Так как не всегда удаетсянайти готовые ботинки как раз по ноге, лучше всего их сделать на заказ». Понятнаи эти страсть к высокой шнуровке, голенищу, на худой конец, – «плотноприлегающим гетрам, довольно высоким». Нога-то меховая, ясное дело.


Мызабыли перчатки, но не те, которые хорошо бы сидели на руке, а «защищающиеруки от загара, укуса комаров (ведь это больно, если вас, не дай Бог,укусят комары) и обжога крапивой». (Я бы сказала обжиг. Или поджог?)


Ивот, наконец «снаряженные таким образом, вы выходите как можно раньше»;и сразу же попадаете в главку под названием «Отдых и еда».


«Часов в 10 утра нужно сделать маленький отдых, чтобы подкрепиться (Их, наверное, тоже воспитывали на «Винни Пухе»?), особенно еслиутренний завтрак был легок. В этом случае нужно брать пример с англичан (Яже говорю!), они в первый же завтрак закусывают всегда чем-нибудь болеесущественным (нет, положительно на «Винни Пухе»), одно или два яйца,кусок холодного мяса, почки в сметане, кусок хлеба с медом или вареньем. (Увас еще есть сомнения?) Такой завтрак, удобоваримый и вкусный, поможет вамизбежать того неприятного, сосущего чувства под ложечкой (так хорошоописанного у А.А. Милна), которое является всегда во время упражнений наоткрытом воздухе. Не переполняйте желудка: лучше поесть еще раз, чем съестьслишком много сразу. (Я тоже всегда так думала) После завтрака, если онне слишком затянулся, отдохните еще с часок с тем расчетом, чтобы неотправляться в путь по жаре.» (А там посмотрим, может быть, захочется ещеподкрепиться?)


Ивообще, что за спешка? Можно подождать, пока не спадет жара: «Летом особы,на которых не действуют потемки (видимо, имеется в виду «превратно ипагубно действуют» или «чересчур стимулирующе»? потому что практически неттаких особ, на которых потемки не действовали бы вообще) найдут, мы несомневаемся в этом по собственному опыту, невыразимое очарование в ночных прогулкахпри лунном свете». По-моему, это пишет сотоварищ. В визуальном рядувозникает нафабренный ус, нагловатый профиль, пробор, монокль – Гюстав! Онсверяется с брегетом в жилетном кармане: пора взойти луне – и свистом подзываетМабишь. Надеется, что потемки подействуют в нужном направлении.


Ипоследний совет – он странным образом подтверждает наши худшие подозрения: «Какбы вас не мучила жажда, не пейте холодного – вы рискуете. (Чем рискуете?) Лучше,если вместе с питьем вы что-нибудь скушаете. (Ну, это опять Заходер.)» «Непейте никогда стоячей воды, ни болотной, ни прудовой.» Вот оно! Секрет-тоихний! Не пей, Ивашечка! Козленочком станешь!


 


2. Не склонившие стан набок


Погуляли, и хватит.Мы только в начале эмансипации. На очереди новые, неизведанные спорты, каклюбит переводить les sports переводчик М.М. Тверский.


Намнужно побороть свою вялую, изнеженную женскую природу. Посмотрите на себя:


«Нет ничего некрасивее с эстетической точки зрения, как (фи, Тверский! Здесь не «как», а «чем») женщина с круглой спиной,(боюсь, имелось в виду – круглой в профиль) плоской грудью и впалымиплечами.»


И не нужно бояться перегнуть палку.


«Не смущайтесь, что вам привьются некоторые мальчишеские манеры иухватки. Эти вольности совершенно нивелируются в общей изящной манередержаться. Главное – это мускульная сила. Она высвободит вашу энергию и вывступите в борьбу за существование, не давая себя побороть в первой жизненнойсхватке, как делает большинство слабых женщин, не имеющих ни нравственных, нифизических сил для протеста и погибающих самым жалким образом».


            Перейтииз стана погибающих в стан ликующих нам поможет


Шведскаягимнастика.


            Дляэтого необходимо «руки упереть в бока». С этого жеста, во всех традицияхобозначающего уверенность и даже наглость, ваша метаморфоза и начнется. Затемследует «лечь на землю, вытянувшись на спине, ноги положить под какую-нибудьмебель, чтобы они не мешали во время исполнения движения. (Проблемымалогабаритных квартир – уже тогда!) Вы приподнимаете корпус и наклоняетесьвперед как можно ниже. Когда вы хорошо усвоите упражнение, вам не нужно будеткласть ног под какую-нибудь мебель, они сами привыкнут не подниматься больше».


            Неможет быть! Неужели это и есть конечная цель? Чтоб ноги больше никогда неподнимались? Так недолго и вообще ножки протянуть...


Но вот второеважнейшее упражнение: «Заставлять себя держать плечи назад. Вы закладываетеруки за спину, захватив, скажем, левую руку правой. Сначала сдвиньте плечинаперед, потом поднимите их, откиньте затем как можно дальше  назад (но непопадите в какую-нибудь мебель!), и, наконец, усилием рук опустите их вниз(видимо, в случае их попадания на шкаф?). Другими словами: держите грудьвперед, не склоняйте стана набок; останьтесь так некоторое время, старательновытянув ногу назад». Эти наши подозрения насчет ноги протянуть – в нихчто-то было!


            Главное,не склоняйте стана. Не покорившись шведской гимнастике, вы победите и в борьбеза существование. Гордо оставайтесь так, старательно вытянув ногу назад! Шагвперед – два шага назад, как учил великий Ленин! Наш гениальный танцмейстер! Итогда – 


«Точным выполнением этих советов вы достигнете не только грации иочарования, но они дадут вам возможность пользоваться величайшим благом –хорошим здоровье, что несовместимо с неправильным положением тела, когдаразличные органы сжаты, лишенные возможности правильно выполнять свои функции,отчего возникает их вялость и дряблость».


            С чегоначали, тем и кончили – вялостью и дряблостью. Пессимистический итог! Тутпомогут разве что радикальные средства, горькие лекарства, неожиданные ипарадоксальные решения. Вот пример такого спонтанного озарения, вошедший ванналы:


«Дочь известного лионского профессора фехтования Триго-Габриэль вдетстве была чрезвычайно слаба, тщедушна и болезненна. В 12 лет она была до тогомалокровна и бессильна, что не могла уже держаться на ногах, и врачиприговаривали ее к смерти. Отцу ее пришло в голову дать ей несколько уроковфехтования, чтобы ее хоть немого укрепить. Первые уроки она брала, сидя вкресле, затем понемногу поднялась, стала держаться... Вскоре начала ходить ибегать, как и другие дети, и продолжала заниматься фехтованием, которое спаслоей жизнь».


            Опятьпробудился, запульсировал визуальный ряд: профессор Триго (астенический,слишком высокий мужчина с нечеловеческого размера закрученными вверх усами, вчерном трико). Он прикладывает руку ко лбу! (Валторна: О-о-о!) – Смотрит надагерротип покойной жены! (Валторна: У-у-у!) Потом на вольтеровское кресло, вкотором распластана его дочь, укутанная перинами. Головка виснет. Внизу титр:«Его единственная дочь» (Оркестр: Ы-ы-ы!)


            Головкаупала на грудь. Marche funebre. Профессор идет к стойку,выбирает шпагу. Проделывает ритуальные движения. Салютует дочери. (Дочь тихоприоткрывает один глаз и сразу зажмуривается.) Музыка.  («Мы пойдем к нашимстраждущим братьям!») Крепнет.


            Профессороборачивается и парой точных ударов закалывает доктора (И пошлем мы злодеямпроклятье!) и сиделку. Хирургическими движениями кончика шпаги он распарываетбинты дочери. Наверчивает на шпагу кучу глупых тряпок и отбрасывает их прочь.Тряпки повисают на торшере. Звуки карманьолы: Ca ira! Caira! Дочь открывает второй глаз. Отец бросает ей шпагу:«Защищайтесь, дитя мое!» Атакует. Жалит. Дочь отмахивается. Ежится. Отец колетсо всех сторон!


Креслопокатилось назад, наткнулось на стену, катится вперед на отца, прямо на егошпагу. Дочь хватает шпагу, отбивает удар, фехтует, разъезжая на кресле,отталкивается ногой. Соскакивает, наконец, с кресла, прячется за спинку, колетотца. Герой причесан на прямой пробор, как Марсель Пруст. Плачет от счастья. Пленка:благородная сепия. Мелькание полосатых трико. Беспощадно подведенные огромныеглаза девицы. Толстая служанка, завернутая в километр белого муслина...


            ЭтаТриго, малютка Триго – она «стала профессиональной фехтовальщицей и вышлазамуж за профессора фехтования, левшу Габриэля. Странное совпадение! Она такжефехтует только левой рукой».


            Визуальныйряд совсем обнаглел: Габриэль без руки и Триго – сухоручка. Габриэль (встречныхкалеча пиками усов) салютует Триго: Как, вы левша? – Как, вы левша? Отбрасываютшпаги, бросаются друг к другу в односторонние объятья.


            Но чтоэто? Где же спорт? Мы отклонились. У нас на очереди


Плавание.


            Выясняютсялюбопытные вещи: оказывается, что «обыкновенно плаванию обучают без воды;это предварительное упражнение на кобыле (Позвольте, но кобыла – это неотсюда. Кобыла – это верховая езда?) совершенно недостаточно. Ученица,прошедшая только эту школу, будет совершенно беспомощна в воде, предоставленнаясамой себе. (Ну, если кобыла проявит сообразительность и выберется наберег, оне имеют шанс выжить) Обыкновенное плавание, или плавание по-лягушачьи,подражает движению бесхвостых головастиков. (Стыд, месье Тверский! Стыд! Вкакой несгораемый шкаф упрятали вы стыд?) Соединив вытянутые перед собоюкисти, пловец вытягивает руки во всю длину. В то же время ноги сложенны так,что пятки касаются конца поясницы». (Это не я придумала. Это он, Тверский!)


            Я долгодумала, в каком смысле понимать «конец поясницы», но сообразила, что создательэтого текста настолько ограничен приличиями, что поясница является ближайшим кнему цензурным обозначением, он просто продлевает поясницу еще на 30 см вниз –до логического ее конца.


            Сообразивнаконец, что научиться плавать по описанию еще менее возможно, чем обучитьсяэтому на кобыле, автор советует обратиться к учителю.


«Если вы не желаете брать уроков, нужно просто запастись плавательнымпоясом или другим подобным аппаратом, или даже обратиться к помощи постороннеголица (родственницы, подруги), которое на высоком берегу держало бы наготовешест или веревку».


            Этогипотетическое существо среднего рода, чучело, замершее на высоком берегу сшестом или другим подобным аппаратом, торчит там, как памятник всем бездарнымпереводчикам с иностранных языков.


            Иот берега крутого


            Оттолкнулего веслом...


В том жечленовредительном духе описано и обучение езде на велосипеде.


«Вопрос поворота – это совсем не самое трудное в велосипеде, нопочему-то обыкновенно начинающие плохо усваивают, что при повороте  налевонужно непременно наклониться налево, и наоборот. Раз вы выучитесь поворачивать– обучение ваше закончено».


В каком же смыслезакончено? А очень просто:


«Если по пути вам попадется экипаж или другое какое препятствие, нетеряйтесь. Если вы устремите все ваше внимание на волнующий вас предмет, можетебыть уверены, что наедете прямо на него, если не упадете раньше.»


Пропал экипаж,конец «другому какому препятствию». Вы их забодали, если не упали раньше. Это иесть борьба за существование!


            Но новыевозможности расправы с неугодными вам объектами – еще не все преимущества этогоизящного спорта. Вы забыли о медицинской (или, как любит избыточно выражатьсянаш переводчик, «чисто гигиенической») стороне дела:


«Гигиенациклизма


Трепетание машины – это болеутоляющее средство первого сорта. Женщинамнервным, предрасположенным к тучности, можно смело рекомендовать велосипед,потому что получаемые результаты свидетельствуют сами за себя. (Какая, однако, предусмотрительность! Какие результаты – он несказал!) Подумайте только, какую пользу извлекут особы, страдающиеипохондрией. Велосипед прогонит черных бабочек, овладевающих очень часто илегко мозгом нервной женщины. И вместо бледных и вялых, велосипед дает намженщин цветущих, потому что у них будет крепкое здоровье.»


            Наверное,сам автор и не осознал, что в этих словах он сам вынес приговор шведскойгимнастике. Сложные маневры с отстегиванием ног, откидыванием плеч, споследующим их собиранием по всей комнате, протягиванием ног – и все впустую. Атут практически без усилий, одним трепетанием машины мы утоляем все печали, ивместо бледных и вялых являемся домой здоровенными бабами. Черных же бабочек,заведшихся у нас в мозгах, велосипед прогонит. (У них там на Западе – черныебабочки, у нас скорее черные женщины, Пиковая дама там, красная рука...)


            Экразлетелись. Осади! Не видишь, что написано: воспрещается!


«Велосипед, однако, должен быть совершенно запрещен женщинам,подверженным страданиям мочеполовой сферы. Женщины очень худые должныпользоваться велосипедом очень умеренно, так как ребро седла нажимает наседалищные нервы».


Бедняжки! Худым-тоне сахар. То ли дело нам, тучным.


«Зато всем остальным велосипед расширяет и округляет грудь (еще?),способствует правильному отправлению желудка и кишок».


Результат, чтоговорится, свидетельствует сам за себя.


            Что жеу нас осталось? Так, пустяки, копейки:


«Пистолеты.


Система Варнан имеет то преимущество, что совсем не отдает (кого, чего не отдает? Кому, чему не отдает? Вот так и работай, безотдачи!) – ее хорошо давать совсем молодым женщинам и детям». (Да-да,желательно грудным.)


«Револьверы.


            Пустькаждая женщина, берущаяся за револьвер, помнит: стрелять нужно покойно,хладнокровно и тотчас же после выстрела отпускать собачку». (Что, такаяслабонервная собачка, до такой степени боится выстрелов?)


«Автоматические револьверы, занимающие мало места в кармане илисумочке, очень распространены у спортсменок. Обыкновенно это отличное оружие,не требующее особой внимательности».   Почему бы тожене раздавать детям?


 Осталосьпрочесть последнюю инструкцию – вот она:


«Недостаточно научиться владеть оружием. Осталось еще позаботиться отом, чтобы попадать в цель». (Занавес. Немая сцена.)


 


3. Спорты изящные и неизящные.


            Стильсочинения, развертывающегося перед нами, все крепчает, настолько, что вместоехидных врезок и подленьких комментариев a parteзамираешь, очарованная... И даешь объекту полностью выразить себя:


«Нужно разделить спорт на две категории: изящный и неизящный.Женщина шоффер всегда была предметом общего неодобрения.


Как может хорошенькая женщина одеваться такой чучелой? На золотыеволосы, красу женскую, она надевает или зеленый вуаль водевильной англичанки,или противный капюшон из серого полотна. Глаза скрыты под страшными очками.Перед вами чудовише, определить пол и возраст которого – невозможно!»


            Как,действительно, определить пусть даже не пол, а всего лишь гендер,грамматический род нашей неопытной шоффера? С гендером уже тогда намечалисьпроблемы, ср.: «5 сентября 1900 года, Вальбурга де-Изасески, смелый венскийпловец, приобретший известность плаванием по опасным быстринам Дуная, самыйзнаменитый и самый изящный из всех венских пловцов, сошла в воду в 7 часов утрав Кале.»


Проблемы,связанные с автомобилем, еще серьезнее, чем в плавании. Ты плаваешь весьма легкоодетая: на голове только платок, завязанный под подбородком; ноги закрытыкостюмом только до колен или до середины бедра; к ним подстегнуты чулки, руки –до середины локтя или даже полностью открыты. (См. иллюстрацию) Тебя трудноперепутать. Автомобилист же замаскирована гораздо тщательнее:


«Костюм женщины-автомобилиста может и должен быть изящным. Если выедете куда-нибудь за город, вам нужны очки и маска, иначе вы испортите себецвет лица. (А ласты? – спросим мы. Но ласты в те годыне полагались даже самой знаменитой пловцу, не говоря уж об автомобилисте.) Верхнееплатье должно быть из очень толстого драпа или меховое. Когда наденете шляпу,старательно приколите ее и наденьте сверху длинный вуаль из креп-де-шина.Хорошо повязать шарфом и шею. Вы обернете горло спереди, пропустите концыназад, завяжете их там и опять возьмете наперед. Таким образом ваше горло будетсовершенно закрыто и вы избежите горловых болезней или другой заразы.(Конечно! Ни один дюйм вашей кожи не покажете похотливым взглядам гяуров.Теперь и заразы можно не опасаться.) Надевать колец не следует. Когда выправите сами, кольца подвергаются толчкам и ударам, и камни расшатываются.(И в полете могут причинить серьезный вред прохожим.)


            Предполжим,что главное позади, и наша герой экипирована. Теперь надо подумать отехнической оснастке: что брать с собой?


«Ящик под вашим сиденьем должен служить местом, куда вы положите разныепринадлежности: чистые перчатки, вуаль, коробочку рисовой пудры, шпильки,булавки, карманное зеркальце.»


            Ящик синструментами на месте. Можно отправляться? Что забыли? Как, вы еще неприобрели экипаж? Нет ничего легче!


            «Женщинея всегда советовал бы держаться мотора в один цилиндр. Такая машина имеет засобой два качества: простоту и дешевизну. Если вы будете управлять им сами, выизбежите лишних хлопот, забот и издержек. Одноцилиндровая машина – самаяэкономическая и самая легкая. Такой мотор обычно бывает восьми сил. Дляпутешествий этого совершенно достаточно.


Гораздо серьезнее другое! Цвет окраски, разумеется, вы выбираете посвоему вкусу: голубой, синий, коричневый, красный или светложелтый. Тон обивкии подушек должен быть одинаков с окраской экипажа.


Эта карета будет двухместная. Когда вы хорошо выучитесь править (Эх, залетные!), вы можете приобрести четырехместную карету.(Да-да! Одна ножка и снаружи, а другая – у ландо!) Вам дадут номер,который вы поместите на видном месте и будете освещать ночью снаружи и извнутри. Кроме того, вам придется сдать экзамен на шоффера, но это будут ужеваши последние мытарства.»


            Но этоничаво. Это уже будет последняя, так сказать, ваша судорога. Или корча. Авпереди – простор больших дорог!


            Заметьте,немаловажно перед выездом на проселочную или большую дорогу запастись оружием:


            «Есливы едете одна, и маршрут ваш лежит по проселочным и даже по большим дорогам,недурно иметь с собой небольшой револьвер, назначение которого вселить большестраху, чем причинить вреда. Но нужно сказать, что нападения на автомобильслучаются очень редко. Автомобиль очень трудно догнать».


Так-так. Чего-то яне поняла. Или поняла?


...Очаровательнаябольшая дорога. Воскресенье. Кругом леса, замки, колокола звонят в дальнеммонастыре, пустынно. Навстречу едет поселянин, наверно, с ярмарки? Недурно тутбудет достать из сумочки изящный револьвер. Как мы помним, его можно даватьженщине или даже ребенку. Он не требует особой внимательности. Правда, вы невзяли с собой собачку, чтобы отпустить сразу после выстрела. Неважно, ведь «назначениевашего револьвера вселить больше страху». Стрелять вам придется только вкрайнем случае. Вы ставите машину за кусты, выходите, целитесь. Поселянин,рассыпаясь в любезностях, вручает вам свою скромную лепту. Вы, закутавшись вплащ, дудите в звонкий рожок – и уноситесь в облаках пыли на своих восьмилошадиных силах!


Неволнуйтесь, никто вас не опознает. «Накидка на вас широка и плотнозастегнута; маленькие пуговки застегивают ворот и рукава; покрой строгий, но немужской.»


            Ониобалдеют. Маска. Очки. Шарф, завязанный двойным морским узлом. «Перчатки какможно шире, из собачьей кожи или серой замши. (Помните маленькуюразбойницу?) Белый или черный вуаль не совсем скрывает черты, а тольконалагает на них облако тайны!»


            И пустьвас окрыляет мысль о скором переходе на четырехместную карету!


            А номерпусть вас не смущает. Взять рисовой пудры – у вас там под сиденьем ящик синструментами. «Пудру лучше всего накладывать на тонкий слой крема.»


            Прочтите,прочтите, что советует знаменитая английская шоффер мисс Доротея Левит:


«Я утверждаю, что управление автомобилем доступно всем женщинам безисключения: молодым, средних лет (этот возраст длится иногда всю жизнь) и дажестарым!»


Вдумайтесьв совет мисс Доротеи Левита. Автомобиль расширяет возможности! Женщины среднеговозраста, полируя кровь вышеуказанным образом, продлевают этот возраст на всюжизнь! С другой стороны, начав управлять, уже трудно остановиться. Отуправления автомобилем к управлению заводом, газетой, пароходом. Главное, неробеть! Вуаль погуще! И вперед, как учит нас Мортемар, герцогиня де Дюшес!


 


4. На ней треугольная шляпа, или Советы начинающимамазонкам.


            «Лучшевсего, разумеется, жещинам и пугливым учиться в манеже. Для достижения успеханужны три главных условия: 1. Учитель опытный и осторожный; 2. Очень кроткаялошадь, неспособная на лукавство, не очень молодая; 3. Ученица молодая, тонкаяи сильная.»


Еслиученица молодая, лошадь лучше брать не очень молодую. Интересно, способна латакая ученица на лукавство? Хотя, опытному учителю ее лукавство навряд лиугрожает. Все же, осторожность не мешает.


            Итак,при кротком и пассивном потакательстве видавшей виды лошади перед намиразвертывается сложная пантомима:


«Если вас будут держать за левую ногу, то, повернувшись спиной клошади, вы скользнете в седло и отлично сядете. Если же, наоборот, он возьметвас за правую ногу, вам будет трудно удержаться и не броситься на него или налошадь».


Чтозначит опыт! Он берет вас за правую ногу и все, вы уже за себя не отвечаете,  бросаетесьпрямо на него или даже на лошадь. Это можно назвать «правило правой ноги».Опыт, вот в чем штука. Когда на тебя бросаются, осторожность – дело тоженелишнее.


            Такоеощущение, что хорошему учителю (хотя об этом и не говорят вслух) явно должнабыть присуща и изрядная доля лукавства:


«Когда амазонка научилась садиться, можно больше не держать ее заколено, но сделать это нужно так, чтобы она не заметила.»


Всеони так! Мы уверены в поддержке, а он...


Учительне зря ревниво оберегает свои владения от браконьеров. Именно этим продиктованследующий совет:


«Не позволяйте первому встречному сажать вас в седло. И вы, и он будетесмешны.»


Видно,что феминизм в эту сферу еще не начал проникать, в ней еще, так сказать, коньне валялся. Ну смотрите: он же регламентирует ваши любые движения:


            «Развернителевое плечо вперед. Если вы держите оба плеча на одной линии – это неграциозно,так как придает вашему бюсту принужденность, деревянность. Зад (Ну, несволочь? Почему не сказать «стан»? Или «конец поясницы»? Или «нижний бюст»?) нужноподвинуть налево, левое бедро покойно держать в седле, а всю ногу вытянуть, какделает мужчина.»


Видетели, мы должны им подражать во всем. Мало что левое бедро уже покойное...


Вэтой египетской церемониальной позе (плечи в профиль, ...скажем, стан – в фас,ноги опять в профиль) вам и предлагается ездить, ежеминутно рискуя двойным вывихомпозвоночника. Причем у него еще к вам претензии, выраженные с цинизмом цыгана сконской ярмарки:


«Женщинам с длинными бедрами очень трудно ездить по-английски (т.е. не прощаясь?) с грацией: их правая ляжка, вытянутаягоризонтально на седле, мешает этому: правое колено вертится. (Лихорадочнопытаясь отвереться от роковой судьбы, уже постигшей ляжку, неподвижную игоризонтальную: покойся, милый прах, до радостного утра!) На галопе же онисидят крепко, прекрасно, потому что обыкновенно при длинных ногах бываеткороткий бюст.»


Гделогика? Причем тут бюст? Какое отношение к посадке? Ясно – перед нами эротоман.И следующая фраза эту догадку отчасти подтверждает:


«Женщина очень быстро приобретает посадку не хуже мужской и знает, кудадевать руки.»


Переднами автор, уверенный в свое мужском превосходстве. Он думает, что только онзнает, куда девать руки. (Известное дело, правая нога, да колено, да...) Пустьтолько попробует со мной, уж я найду, куда девать свои руки – по щекам, пощекам его!


            Главноеже стремление этого шовиниста – не допустить женщину до нормальной посадки:главный враг его – феминизм.


«Наше время «феминизма» наизнанку извратило и разум, и вкусы, и вотявилось печальное стремление сесть верхом в седло. Мужская посадка не тольконеизящна, она просто варварство. В верховой езде все изящество вочаровательности, что она не сидит на лошади, а парит по воздуху, несется какгазель, что каждую минуту она соскользнет на землю.(Вот чего он хотел бы! На землю! Под куст! И за правую ногу цоп!) Женщина, ездящаяпо мужски, принимает положение, которому противится вся ее природа. Конечно,посадка ее крепче (Вот чего он не хочет допустить! Вот оно!), но сама-тоона в себе не уверена и лошадь смущается и не понимает, кто сидит на ней.(Это лошадь ему сказала? При всей своей кротости? Неспособная лукавить? Лошадь явно шпионка! Шваль!) Женщина не может сидеть на лошади, как наездник – строениеее тела совершенно иное, и такое прелестное, что, право, ей нечему завидовать,не о чем жалеть.»


Сестры!Вы слышите этот жирный, порочный, самоуверенный голос! Вы ненавидите его,правда? Эти комплименты подлые – это просто уловка, только бы не допуститьравенства!


«Бока женщины широки, что мешает ее посадке; ляжки коротки.»


Интересно,только что он инсинуировал, что длинные бедра мешают ездить. You can’t win! Что же это?


«Колени круглы, что мешает прямому положению ноги: две круглыеповерхности не могут соприкасаться.»


Труднодаже вообразить, что у этого извращенца за эротические фантазии! Только бы емусоприкасаться с круглыми поверхностями!


            Икостюм амазонки тоже выдержан в том же отсталом пассеистическом ключе:


«Шляпа директории, гордо охватывающая естественно вьющиеся волосы,придает амазонке грациозный и победный вид, которому статная лошадь придаст ещебольшую красоту.»


Вотскотина автор, всегда закончит чем-нибудь животным!


«Если вы надеваете треуголку, пусть у вас будет непременно пуговица наплатье.»


Чтоэто? Суеверие? Примета? Воспоминание о какой-то позавчерашней моде? А может,древние народы треуголку на этот крючок, в смысле пуговицу, вешали?


                        Нанем треугольная шляпа


                        Исерый походный сюртук.


Инаконец, тайное тайных: как увязывается скачка на лошадях с такой неотъемлемойчастью женского организма, как корсет?


«Женщина, надевающая модный корсет, то есть очень длинный, прямой,вдавливающий живот, не может ехать верхом, не поранив себе верхнюю часть ноги.Если корсет слишком стянут, амазонка будет иметь вид неграциозный, вытянутый,она быстро задохнется. Если она слишком удлинит талию, она поранит бока.»


Короче,богатырка на распутье:


            Налевоехать – израненной быть,


            Направоехать – израненной быть,


            Прямоехать – задушенной быть.


Нормальныегерои всегда идут в обход всяких таких безвыходных прейскурантов. Нормальнаябогатырка должна, на наш взгляд, с омерзением сорвать гадкую резинку!


            Развяжикорсет мне сзади,


            Не могуя бегать в нем!


И со смехомубежать.


Атут? Какой вывод, спрашивается, из логического тупика, в который нас завели этивикторианские отрыжки? Фижмы не хотите? Роброн?


«Следовательно, корсет должен быть очень коротким»!


Надеюсь, что вытоже почувствовали: нам с вами их уже никогда не понять.




Скачать файл



Ностальжы

Киев, барахолка 10 сентября 1999 года Чемодан гвоздей Выключатели, штепсели, патроны, провода и просто проволока Ордена, медали, значки, кокарды Втулки, гайки, болты, клепки Мелкие индустриально обработанные частицы металла, память о назначении которых утрачена Планшетки офицерские сохлые Вазы «берцовая кость» Коробки для сыпучих тел жестяные красные в белый горох Гусятницы голубые с поджаристым бочком Мисочки белые эмалированные с круглым брачком (как бы черным зрачком) Салфеточки, вязанные крючком Запонки, варенные из янтарной каши с рыбьим клеем Шали х/б бывшие кремовые с застиранными розами Меховые шапки куньи на очень мелкий заострённый череп Воротники чернобурые с глазками и безвольно висящими лапками Рыбацкие сапоги семимильные до пупа Охотничий костюм с карманом на заднице и газырями Фаянсовые обмылки в виде кошечек и собачек Восковые пыльные розовые цветы с серыми уже листьями Термосы китайские шестивёдерные Будильники эмалированные Комбинация цвета «само», дарящего уверенность, что уже нечего и стараться, - пойдёт само! Перчатки кожаные, ставшие похожими на руки и как бы норовящие тебя схватить Химическая белая посуда (осенью в неё хорощо ставить ветки рябины) Змеевики для самогонных аппаратов Печные заслонки Сколотая лепнина Крючок деревянный для вязания сетей Тюль (который стал женского рода, уменьш. тюлька) Кожаная юбка – драгоценная покупка Роман The Path of Thunder, издания советского для высших учебных заведений: отвечает на вопрос, как возненавидеть английский язык; сочувствия к дискриминируемым эта книга не прибавила, зато обогатила инъязовский диалект выражением You black-skinned dog you! Подстаканники вагонные (Чуки-чуки-чуки-гек / Будет сниться этот снег) Ошмётки, огрызки, обсевки Стопочки для саке Саки Токи Лаки -аки -яки -илки -алки -ашки -яшки -ники -чики -ки -и и-и-и-ыыыыыыыыыыыыыыыыыыыыыыыыыыы! Руки чешутся постлать простыню в полосочку (лён), накрыть одеялом ватным тёмно-зелёного атласа двухпудовым в пододеяльнике в мелкий прыщик, на окна тюльку, в вазу-берц цветы иск, на стол салфеточку, топорща?щи?щу?юся горбами и выпирающую в четвертое измерение. Теперь одеваться в магазин: сапоги Чехия, кожаная юбка, шапка куница, мороз и солнце, очередь: картошка за углом польская. И отчего ж, друзья, нам не смеяться: розы на платке, розы на щеках, снег хрустящий с корочкой, пальто кожаное с меховой подстёжкой Монголия, вон оно там, видите – ловко, складно, носко, всё ядрёное, джинсы варёнка влитые, носи не хочу, почему не хочешь? Почему, ну почему не хочешь?




Скачать файл



Дубровский, или Путем дупла.

 


К елке мне сшили синее бархатное душное платье, с круглым воротником, плетеным на коклюшках. Всем дарили подарки;  мне семилетней, как уже грамотной, подарили книжку. Пушкин, «Дубровский» - я тут же отсела в угол и раскрыла, но мне так не понравилось, что я решила «Меня не любят, раз дарят такие подарки». И от этой мысли ударилась в плач. 


А потому что там с самого начала видно, что заплетается гнусная история. Взять, например, слова: Кирила Петрович Троекуров. Казалось бы, ничего особенного. Но в детской голове они вызвали такую картинку: какая-то Кирила тройной толщины, обвисающая полами до земли, а рядом с ней еле виден крохотный сухонький Дубровский, которому, однако, тоже не посочувствовать: зачем он говорит гадости?


Дубровские, что отец, что сын, в силу своих, на теперешний взгляд, ригидных реакций, представились мне в виде несгибаемо-деревянных человечков, что рекомендованы младшему возрасту для производства из желудей: четыре спички, вместо огуречика желудь, сверху тоже желудь, но в ермолке. Нельзя обижать желудевых человечков, даже если они неправы.


И зачем Пушкин это написал? Я ожидала Сказку – или хотя бы чтоб все блистало Великолепными коврами. А тут все бедно и сухо, сплошная обида и недоразумение, и дело идет вкось и вкривь, ни дать ни взять как в нашем семействе.


С тех пор я «Дубровского» не перечитывала, ведь и по общему мнению – неудачная вещь. А тут прочла, и вспомнился мне один старый знакомый. Есть умные и хорошие люди, но почему-то они никогда не в ладах с челядью, у них конфликт с гардеробщицей, они не здороваются с секретаршей, кричат, срываясь, на вахтера, а все оттого, что что-то в обращении низших их обижает, на что другие не обращают внимания. Причем на следующий день обида не затухает, а кажется еще больше, еще больней. Вот и у Дубровского вначале так себе, легкая паранойя: но она на глазах у нас разгорается пламенем. На другой день безумное письмо, а там поимка и экзекуция браконьеров, и пошло, и поехало.


А все дело в том, что эти люди, такие хрупкие и ранимые, почему-то сами непрочь обидеть другого. Не по провинности хочет наказать Дубровский псаря, чересчур жесток он и к браконьерам. Если Кирила Петрович самодур и крепостник, то и Андрей Гаврилыч тоже самодур и крепостник, только мелкий. Будь он побогаче, был бы самодур вполне законченный, вроде старика Болконского, - тоже маленького, напыженного, сухонького и несправедливого. Точь-в-точь, как тот мой знакомый.


Но главное, выясняется, я и в семь лет увидела правильно. Дубровский-то у Пушкина – деревянный! Сперва тематизируется роща: у Троекурова дом над рощей – и у Дубровского в березовой роще, у него и вдоль забора березывысокие, ветвистые деревья. В березовой роще происходит порубка, и Дубровский проучает браконьеров порубленными ими прутьями из своей рощи.


Через эту же рощу понесли гроб старика: «Гроб понесли рощею. <…> Осенние листья падали с дерев. При выходе из рощи увидели кистеневскую деревянную церковь и кладбище, осененное старыми липами». Дерев! Деревянную! Липами! После похорон Владимир Дубровский скрывается в ту же Кистеневскую рощу, следует таинственная и судьбоносная прогулка. Владимир в рощу внедряется с силой, ценой боли: «углублялся в чащу дерев»;


«сучья поминутно задевали и царапали его».


Наконец он проникает в центр рощи и там приникает к защищенному «лону природы». Это символическое венчание со своей бедой, своей лесной судьбой:


«Наконец достигнул он маленькой лощины, со всех сторон окруженной лесом, ручеек извивался молча около деревьев, полуобнаженных осенью. Владимир остановился, сел на холодный дерн, и мысли одна другой мрачнее стеснились в душе его...»


Опять лес и деревья. Они полуобнажены, что поддерживает возможность симолического толкования этой сцены, как своего рода брачного союза с лесом. Следует мрачное раздумье о будущем, предопределяющее планы героя. Дурное предзнаменование – встреча с попом – не только предвещает беду, но и сообщает читателю о ней. Сюжет трагически развертывается, и роща становится Дубровскому домом. Оправдывается фамилия героя. Дубровский водится в этом лесу (роща исподволь становится лесом еще в сцене «в лощине») «у двух сосен». Он благородный разбойник и наказывает неблагородного злодея, привязав к дубу и ободрав как липку.


Дубравность Дубровского противостоит старинным, т.е. парадным садам Троекурова, в которых водится Маша. Верейский, ценитель имитирующих лес английских садов и «так называемой природы» снимает оппозицию лес-сад – и не поэтому ли получает Машу? (Слово «верея» значит обтесанный кол, на который вешается калитка. Дубровский – Верейский противостоят еще и как живое – мертвое, натуральное – обработанное).


Полностью потенциал древесной метафоры раскрывается в сюжетной игре вокруг дуба. Помещение машина кольца в дупло заветного дуба есть женская параллель венчанию Дубровского с лесом. Мы чувствуем, что Дубровский сам и есть этот дуб, он сам дуплится и ветвится. Но друидический механизм не срабатывает, и Дубровский, слишком ограниченный в перемещениях, фатально опаздывает и остается на бобах «посредине дремучего леса», один в своем райском шалаше, среди неуместных ковров (великолепные ковры все-таки есть!) и драгоценной мебели, приготовленных для настоящего, а не символического  лесного брака (альтернативный варианту Верейского синтез лесной дикости и домашности), под звуки песни о зеленой дубравушке.


Дерево горит; упоминается, что у Дубровского-отца сгорели бумаги; пожар тематизируется настойчиво еще в двух местах кляузы: «[купчая] не сгорела ли с прочими бумагами и имением во время бывшего в 17... году в доме их пожара» и «Дом же гг. Дубровских назад тому лет 30 от случившегося в их имении в ночное время пожара сгорел». От этих пожаров загорается страшный огонь, спаливший дом Дубровского вместе в непрошеными гостями, при том, что зажигает его он сам, а намчает также и поджог Покровского, ср.: «я ходил, ... намечая где вспыхнуть пожару».


Если человечность и благородство в лесу, то в усадьбе – зверство и насилие. Встречная метафора – это люди как звери, звери как люди: «благородные суки» (крайне ироническая титулатура) и условия их существования, вызвавшие спор старика Дубровского с патриотическим псарем, защищающим честь фирмы, развиваются у бедняги в бред: ему видятся псари, вводящие собак в храм Божий и собаки, бегающие по церкви.


Что это? Почему? Видимо, автоописание того, что происходит в душе, когда в нее вторгается низшее, зверское начало безумия. Псы злобы и мести в душе – храме Божием. Старик бросает в заседателя чернильницей, как Лютер в чорта. Враг, однако, проник и уже внутри.


Кирила Петрович, хоть и психологизирован больше своего бедняка – приятеля, в мелких черточках выставлен совершенным зверем: «Съест нас Кирила Петрович», – говорит ключница; слуги Дубровского прогоняют его фразой «Вон, старый пес


Во втором томе «звериность» Троекурова еще повышается в ранге – это эпизод с медведем. От собачьей темы сохраняются рефлексы: это «конурка» Дефоржа, по выражению Антона Пафнутьича. Любопытно, что даже детям разданы звериные черточки: мальчики, сорвавшие планы влюбленных, один «косой и рыжий», другой, Саша, «быстрее белки» – стало быть, косой и рыжий не кто иной, как заяц-русак?


Все звереющий Троекуров от самодурства над другими неминуемо переходит к насилию над собственным другом, и наконец, насильно выдает замуж любимую дочь.


Насилию Троекурова Дубровский противопоставляет свое «ограниченное» насилие. Тут выплывает наружу незаметно заявленная еще в начале тема: про старика Дубровского, сохранившего независимость, сказано: «Дубровский один остался вне общего закона». Вне закона! Outlaw! Это не только предвкушение разбойничьего сюжета, но и начало темы закона.


Две волны насилия, троекуровского и дубровского, схлестываются. В середине Маша. Именно Маша говорит насилию «нет» и демонстративно подчиняется закону: «Я обвенчана, я жена князя Верейского»; «я согласилась, я дала клятву». Тем самым она спасает себя от невообразимого будущего, а Дубровского от убийства князя и дальнейших беззаконий. Дубровский распускает шайку и уезжает за границу: тут мы вспоминаем предуведомление об именно таком финале: в эпизоде «в роще» герой «еще долго блуждал по незнакомому лесу, пока не попал на тропинку, которая и привела его к воротам его дома».  Путями заблуждения герой будет ходить долго, но в конце концов выйдет на путь истинный, ведущий к дому, т.е. к спасению души.


Огромный Кирила Петрович плохой, но человек. Обиделся, наломал дров, пожалел, пришел мириться; но Дубровский-отец такой маленький, прямолинейный и хрупкий, что ни обида Троекурова, ни его раскаяние ему невподъем: обида стоит ему разума, раскаяние – жизни. Собственно, вся повесть о том, что делает бедняга-сын, носитель такой убогой наследственности, замкнутый в узкие рамки тотальной предсказуемости авантюрного сюжета. Он эти рамки ломает психологически – освобождаясь от ненависти. От любви его освобождает Маша, связанная законом. Отвязанный, без обязательств, герой волен умереть или исчезнуть в царстве свободы.


Повесть, похоже, к концу Пушкину разонравилась. Ему интереснее писать сложные, в духе английских романов, психологические диагнозы Троекурова или Верейского (между прочим, храбреца и умницы), чем домучивать «благородного разбойника», видно, надоевшего уже донельзя. «Дубровский» поминутно грозит развернуться в английский семейный роман, с садами, парками, образованными и необразованными помещиками, воспитанием детей, с сотнями слуг, у которых тоже есть что сказать, с разнокалиберными гостями, каждый – со своей историей. Но не разворачивается, вот в чем загвоздка.


А жаль. В перспективе уже маячит социальный, семейный и идейный «Обрыв», со старым садом для «правильной» любви и дико заросшим обрывом для «неправильной», где водится страшный волк-нигилист, прямо мутировавший из благородного разбойника.




Скачать файл



Lea Tolstoy. Peace & War (плагиат)

 


Том первый. PEACE.


 


Сдержанная улыбка на лице Анны Павловны не шла к ее отжившим чертам. – Император спасет Европу! – Она вдруг остановилась с улыбкой насмешки над своей горячностью.


– Я думаю, – сказал князь, улыбаясь, – что вы бы взяли приступом согласие прусского короля. – Я часто думаю, – продолжала Анна Павловна, придвигаясь к князю и ласково улыбаясь ему, – за что судьба дала вам таких прелестных детей? – И она улыбнулась своей восторженной улыбкой.


Пьер пробурлил что-то непонятное и радостно, весело улыбнулся.


Виконт поклонился в знак покорности и учтиво улыбнулся; хотел уже начать свой рассказ и тонко улыбнулся.


Княжна Элен улыбалась; она поднялась с той же неизменяющейся улыбкой, с которой вошла в гостиную.


Виконт пожал плечами и опустил глаза, в то время, как она освещала его все тою же неизменной улыбкой. – Madame! – сказал он, наклоняя с улыбкой голову. Она, улыбаясь, ждала. Во время рассказа она принимала то же выражение, что было на лице Анны Павловны, и опять успокаивалась в сияющей улыбке.


Маленькая княгиня, улыбаясь, вдруг произвела перестановку.


Черты лица Ипполита были те же, что у сестры, но у той все освещалось неизменной улыбкой.


Князь Андрей сморщил лицо в гримасу, но, увидав улыбающееся лицо Пьера, улыбнулся неожиданно доброй и приятной улыбкой.


Улыбка сияла ещё светлее на прекрасном лице Элен.


Анна Павловна улыбнулась и обещалась заняться Пьером. Князь Василий улыбнулся. – Этого не обещаю. – Нет, обещайте, Basile, – сказала вслед ему Анна Михайловна с улыбкой молодой кокетки.


Княжна, улыбаясь, слушала виконта. Не успели еще Анна Павловна улыбкой оценить слов виконта, как Пьер опять ворвался в разговор. –Contrat social, – с кроткой улыбкой сказал виконт. Князь Андрей с улыбкой посматривал то на Пьера, то на виконта, то на хозяйку.


Мсье Пьер не знал, кому отвечать, оглянул всех и улыбнулся. Улыбка у него была не такая, как у других людей, сливающаяся с неулыбкой. У него, напротив, когда приходила улыбка, то вдруг исчезало лицо и появлялось другое. Однако многие и в том числе пожилая дама и Анна Павловна улыбнулись. Пьер показал всем еще свою улыбку. Княгиня, как всегда, говорила улыбаясь. Она грациозно, но все улыбаясь, отстранилась. Пьер обернул оживленное лицо к князю Андрею, улыбнулся и махнул рукой.


 


Том второй. WAR.


 


I.


Нельзя не сознаться, – продолжал князь Андрей, – Наполеон как человек велик на Аркольском мосту.


 


II.


Кутузов отступил, уничтожая за собой мосты. Русские обозы тянулись через город Энс, по сию и по ту сторону моста.


С возвышения, где стояли русские батареи, защищавшие мост, виднелся городок с красными крышами, собором и мостом, по обе стороны которого лились массы русских войск.


Над мостом уже пролетели два ядра, и на мосту была давка. Солдаты двигались по мосту одною сплошною массой.


Быстрые, шумные невысокие волны Энса, сливаясь, рябея и загибаясь около свай моста, перегоняли одна другую. Поглядев на мост, Несвицкий видел столь же однообразные живые волны солдат и движущиеся ноги по натасканной на доски моста грязи. Иногда, как щепка, уносился по мосту волнами пехоты гусар, иногда, как бревно, проплывала по мосту повозка.


 


III.


Хуже будет как ОН мост подожжет, – говорили толпы. Оглянувшись под мост, Несвицкий услышал новый звук. Конь Денисова бил копытами по доскам моста и готов был перепрыгнуть через перила моста.


Они протискались по ту сторону моста и остановили пехоту. По доскам моста раздались прозрачные звуки копыт, и эскадрон растянулся по мосту. Солдаты, толпясь в растоптанной у моста грязи, смотрели.


Остальная пехота поспешно проходила по мосту. Последний батальон вступил на мост. Одни гусары оставались по ту сторону моста.


Полковник, – сказал Жерков со своею мрачной серьезностью, – велено остановиться, мост зажечь. – Вы мне не говорили, чтоб мост зажигайт!


Пехота бегом двинулась к мосту. Затрещала картечь по мосту. С моста поднялся густой дым. Гусары успели зажечь мост.


Ростов остановился на мосту, не зная, что ему делать. Помогать в зажжении моста он не мог, как вдруг затрещало по мосту. – Доложите князю, что я мост зажигал, – сказал полковник торжественно и весело.


 


IV.


Право, – сказал князь Андрей. – Как же Вена взята? А мост, а знаменитый Tete de pont? – Нет, мост еще не взят, и, надеюсь, не будет взят, потому что он минирован.


 


V.


– Нет, нет – говорил Билибин, признайтесь, что это прелесть, эта история с Таборским мостом. Дело в том, что французы перешли мост, и мост не взорвали.


Болконский пожал плечами.


– Но ежели мост перейден, значит и армия погибла!


– Слушайте – отвечал Билибин. – Господа маршалы: Мюрат, Лант и Бельер, садятся верхом и отправляются на мост. ( Заметьте, все трое гасконцы.) Господа, – говорит один – вы знаете, что Таборский мост минирован и контрминирован и перед ним грозный tete de pont и войско, которому велено взорвать мост и нас не пускать. Но нашему государю будет приятно, ежели мы возьмем этот мост. Поедемте втроем и возьмем этот мост. И они отправляются и берут мост, переходят его и направляются на вас.


VI.


Как только князь Андрей узнал, что русская армия в безнадежном положении, ему пришло в голову, что вот он, тот Тулон, который выведет к славе.


– Не шучу, – продолжал Билибин. – Господа эти приезжают на мост одни и уверяют, что перемирие, а между тем французский батальон незамеченный входит на мост, и мост взят.


– Быть может, измена – сказал князь Андрей, живо воображая себе серые шинели, звуки пальбы и славу.


– Но где же? Как же выразится мой Тулон? – думал он. Он твердо был уверен, что нынче был день его Тулона или его Аркольского моста.




Скачать файл



Выть на Волгу

Чей стон раздается? Мой стон. Потому что действительность уходит как песок сквозь щели бытия. Расползается под пальцами. Сыплется как песок. И это страшно. Куда, куда ты? Стой! Например: Мы выросли в убеждении, что лучший фильм всех времен – это «Касабланка»: тут все наше поколение было едино. Я спрашивала об этом Толю Розенцвейга, московского переводчика-синхрониста, и ленинградца Женю Рейна, и даже неизвестного капитана белого прогулочного кораблика, курсирующего по Днестру. Тот вдобавок еще и в настоящей Касабланке побывал. Все помнят, что «Касабланка» открывается жанровой сценкой. В вишистскую Касабланку едут беженцы из Европы, чтобы купить (ибо в Касабланке покупается все) визу в Америку. Даже если им виза, с точки зрения нацистов, настоящих хозяев положения, не полагается. Например, из-за их неправильного происхождения. В начале фильма группа пожилых, испуганных, буржуазных евреев лихорадочно учит английский. И для практики тренируются, разговаривая друг с другом: «Вич воч?» – «Хальф найн» (или нойн? Но этот хальф совершенно немецкий «хальб») – «Сач мач!» Скоро они приедут в обетованную Касабланку, к лишенным сочувствия циничным левантинцам, и окажутся в кафе очаровательно политически-некорректного Хамфри Богарта (который помогал в Испании франкистам, потому что неспортивно сочувствовать выигрывающей стороне). В кафе, укомплектованном русско-еврейскими и просто русскими эмигрантами (тогдашняя действительность). Так вот, Рик есть, Касабланка есть, Сэм, который играет еще раз, тоже есть. А диалога «Вич воч?» – «Сач мач» нет. И больше никогда не будет. Я имею в виду видео-версию, взятую напрокат в самой престижной израильской видеотеке, не какой-нибудь русской пиратской. Кому-то не угодили беженцы. Ну кому могли не понравиться эти толстячки и старушки с таким густым акцентом? Да нет, я все сама понимаю. Да что вы, ничего такого, просто фильм очень длинный, знаете, формат, и новое поколение – ему непонятно, кто такие, зачем едут, зачем английский учат. От ярости и ошаления я пропустила еще несколько вводных эпизодов. Так что задание потомству проследить, а то я так и не заметила, все ли еще Рик в этой новой прокатной версии возит оружие Франко, или уже перекинулся в марксисты? При нынешнем раскладе такие вкусы, как у Рика, его б далеко завели… А нас, помнится, они-то и восхищали. Нам он казался образцом независимости. Было тогда даже такое понятие – порядочность, и как-то она включала эту самую независимость… В этом, как я теперь понимаю, и было воспитательное значение фильма. А вот пример два: кто смотрел замечательного «Барри Линдона» Стэнли Кубрика? Это фильм-музей, по которому должны учиться художники. Вот интерьер. Вот портрет. Вот пейзаж. Запомни. Лучше не увидишь! А Шуберт? Тема судьбы? Боже мой! Так вот: помните – Барри Линдон становится шулером. Кругом Версаль, а он обыгрывает маркиза с такой беспомощной улыбкой. Маркиз весь в земляничном шелке со сливками, и сыплется золото с кружев и отовсюду – жуликам в карман. Проигравшись в пух, бедный маркиз делает жест манжетами, мол, все, пойдемте обедать. Платить ему нечем, Барри вызывает его на дуэль, маркиз загнан в угол. Закат над Версалем. Прекрасный и ужасный XVIII век, разливая абрикосовое сияние по боскетам, закатывается под тему судьбы. На сцену, в лице Б.Л., выходит хам. Маркиз еще раз улыбается страдальчески и пускает себе пулю в рот, в эту самую улыбку. Так вот, ничего этого больше в фильме нету. Ищи свищи. Может, приснилось. С этим я пошла по знакомым. Никто моих наблюдений не подтвердил, но и опровергнуть никто не мог, зато у каждого нашлось свое заветное, незабываемое. Друг-историк рассказал, что как-то раз он смотрел знаменитый нацистский фильм «Еврей Зюсс» в израильской синематеке с приятелем. А этот приятель когда-то видел оригинал. И оказывается, что в той версии, которую показывают в Израиле, в конце выпущены кадры, изображающие кадиш в синагоге, ибо это ужасно гротескная сцена, оскорбительная для Зюсса. А соседка-художница выслушала меня и говорит: «Поехали мы раз, это еще в начале 1980-х было, в Ригу с Илюшей Казарновским. Ну, Рига! Сидим в кафе: “Вана Таллинн”, взбитые сливки. Илюша разнежился и рассказал нам по кадрам “Ночную бабочку” с Катрин Денев. Он рассказал весь фильм, который мы никогда не видали, но с тех пор мы его видели несколько раз – рассказ его был очень точный. Только у Илюши был один эпизод, которого в фильме так и никогда и не было, – а с чего бы ему придумывать? А эпизод такой: один из клиентов Катрин Денев, японец, вынимает коробочку из саквояжа, а в коробочке пчелы. И этих пчел он сажает на нужный орган – и орган на глазах у зрителя пухнет, пухнет и принимает невероятные, чудовищные размеры. И им, прекрасным, чудесным, немыслимым, делает свое дело. И вот я до сих пор представляю этого японца, как он достает коробочку, как он улыбается… И – нету этого! Нигде!» (А я помню, когда я фильм смотрела, японец там был. Толстый, невысокий, кланялся, улыбался. Доставал что-то, открывал – а потом была какая-то невнятность. Слишком быстро. Обрыв или обрез. Ничего.) Тут мне рассказали, что вообще это сюжет ремизовского знаменитого потаенного сочинения «Табак», которое иллюстрировал Сомов. Оно издавалось для узкого круга в количестве 80, что ли, экземпляров. Его читали в каком-то спецхранилище для порнографии в Ленинке. И вдруг меня озарило. Японец для отвода глаз. Читатели «Табака», как и сам Ремизов, были живы в Париже в середине 1950-х. Был еще жив Ларионов. Или те, кто могли знать от Дягилева, или Нувеля, или Сомова (Дягилев умер в 1929, а Нувель и Сомов дожили до 1940-х), например, Кохно или Лифарь. Полянский, беглец из социалистической, русскоговорящей Польши – с кем он общался в Париже? А няня моя была уверена, бедняга, что наши специально для фильма «Мост Ватерлоо» с Ричардом Тейлором и Вивьен Ли отсняли трагический конец. А в настоящем английском конце она за него выходила.




Скачать файл



Зубы Искусств!

Если бы я была учителем истории, я бы заставила своих учеников выкинуть все учебники и послала бы их читать старые газеты.


 


Если бы я была главным методистом какой хочешь страны, я сочинила бы учебник истории: он состоял бы только из материалов старых газет.


 


Потому что со страниц старых газет на нас смотрит Истина. Тот, кто не читает старые газеты, может поддаться любому оболваниванию. Но никто и ничто не может глаза замылить тертому калачу – глотателю старых газет.


 


Мне-таки нужны были совсем другие наименования и годы. Но случайно, просто чтоб проверить какой-то нюанс в датировке, я полезла в "Киевскую мысль" 1914 года. И разомлела, поддалась очарованию… – подумать только: май в Киеве! Венчальные свечки каштанов. "Акация" еще не рифмуется с "эмиграция". Важные объявления – некрологи, реклама, театральная афиша – печатаются крупным шрифтом на первой странице сверху. А мелкие – как всегда, на последней.


 


И вот я читаю все это и вижу, что они жили в самом настоящем раю! Боже, что это была за жизнь – то, что называлось у бабок "мирное время"! И какой черт их дернул! Нет, правда, – это была невероятная, немыслимая идиллия, и только от глупости и безграмотности можно было не понимать, что это была за благодать! Да что зря говорить! Читайте! Завидуйте!


 


В МАЛИНЕ! Киевская губ. близ станции сдается и продается большой дом-дача; купанье, лес. 


О любви не меня ли вы мило молили и в малину манили меня? Рыдаете? То-то. А вот у них – событие: такие были события:


 


"Залетела канарейка. 6 мая, Львовская ул., 14".


 


У них были майские гуляния. На наш сегодняшний слух, это был праздник прежде всего русского языка:


"Гора-самокат, воз счастья, счастливые игры, продажа на ларях игрушек, сластей, оркестр музыки!"


 


У них оркестр музыки играл! У них и культура была безоблачная, без единой морщинки. Вот реклама новых нот:


"Баиньки!


Деточки должны быть паиньки".


Песенка, исполненная с громадным успехом В. А. Сабининым. У Идзиковского, в Киеве".


 


А не хотите ли отведать пленительно изображенного средствами русского языка "алебастра томленого тонкого измола, отличающегося быстрым схватыванием"?  


А? Слюнки не текут? Эх – если бы не быстрое схватывание!


 


Кстати – а не хочется ли вам вступить в "Общество взаимного страхования посевов от градобития"? На самом деле надо было страховаться от Апокалипсиса, который вот-вот наступит. Но кто ж от него застрахует? Кто, я вас спрашиваю?


 


Ах, язык мира, этот язык мира! Трехколесные ФЕНОМОБИЛИ, какие-то явно очень шумные МОТО-РЕВЫ! Как же! А экспортный дом "МЫРА"? А известное средство "УРОДОНАЛ Шателена: Подагра. Песок. Камни"? Наконец, сильнодействующее, в траурной рамке:


Братья Терещенки объявляют о кончине бухгалтера Цезария Францевича


ХРЖОНЩЕВСКОГО


Это аутентично! Не переплюнешь!


 


А как вам объявление: ЗУБЫ ИСКУССТВ.? Искусства – они должны хватать за живое!


 


И все венчает сюжет для захватывающей кинохроники:


МЕРТВЫЕ ПЕТЛИ. Известный Авиатор А. Габер-Влынский (король воздуха) СОВЕРШИТ.


Воскр. 4 мая, на Куреневском аэродроме Киевского О-ва Воздухоплавания. Мертвые петли будут совершаться при всяком ветре.


 


Тапер! Тапер, черт его побери! Мы не услышим грохота рушащейся фанеры, душераздирающего треска шелка!


 


Но параллельно нарастает ощущение, вот-вот оно выльется в слове… выпоется: Боже, какие мы были смешныыые! –ыя!


 


Т-во "Форнарина"


Цветочный одеколон, мыло и духи.


Хм! Хм!


Для забывчивых: Форнарина была знаменитой римской блудницей какого-то века. С нее писал свою картину сам Семирадский!


 


Мы – то есть они – очень ловко пользовались крупным шрифтом, эффектно обрывая в нужном месте:


 


КРАСОТА ЧЕЛОВЕКА НЕМЫСЛИМА


если на лице или на руках имеются прыщи.


Угрин!


 


КТО ОБЛАДАЕТ ПЛОХИМИ ВОЛОСАМИ


мыло № 3374 профессора Остроумова


 


Я обладать хочу тобой, Варвара!


Но если это значит заодно


И обладать плохими волосами


(Поскольку ими обладаешь ты)


То только срочно купленное мыло


Три тыщи триста семьдесят четыре


Тебя спасет (Опять же гильотина


Неплохо помогала от волос


Плохих, да и от страсти к обладанью).


 


Но скоро, очень скоро розовые пары идиллии рассеиваются, и сквозь них назойливо пробиваются иные мотивы. И что-то начинает тревожить:


В Екатеринославе арестован доктор философии Гиммельфарб за истязание девушки на почве садизма.


Почвенник?


 


Взгляд вдруг упал на страничку мелких объявлений – и отпрянул в полном обалдении: что-что-что? Решительно ничего не понимаю! Изъяснитесь удовлетворительней!


 


Мол. инт. ос. ищ. м. хоз. комп.


Нет, это не бином Ньютона: Молодая интересная особа ищет места хозяйки, компаньонки. Попробуйте сами:


 


Мол. дев. люб. дет. ищ. м. рус. бон.


 


Просто ведь?


 


Кор-ка стен-ка быстро пиш. на маш.


 


Есть очень трогательные объявления:


 


Мальч. 17 л. хор. грам. ищ. м.


Ох! Мы знаем, где он это место нашел – всего через полгода… Хор. Грам.…


 


ФРЕБ. (ок. инс.) ищ. м. с дет. (фребеличка!)


ТРЕБ. оп. зав. дом.


 


Между прочим, все хотели – опытные и не очень, главное – напор:


ЖЕЛАЮ завед. дом.


УПРАВЛЯТЬ домом энергич. желаю.


 


Но не у всех же напор – вот дядя Ваня: похоронил злодейского профессора, а дальше легко догадаться:


СКУЧАЮ без дела. Отставной лесничий.


 


Ничего, скоро мы все увидим небо в алмазах. Мало не покажется. Не соскучишься. Но и покамест – не без проблем. Люди же! Да, и в мирное время тоже; а что вы думаете?


 


На усыновл. отд. 2 нед. мальчика. Столыпина 10. Защ. жен. (Защита женщин, т. е. какое-то убежище, вроде нынешних)


 


А вот на ту же тему – но нечто невероятное:


ПО СЛУЧАЮ


выез. жел. отд. мальч. на усын. Марину.


Собственно, тут нет никакого криминала: по случаю выезда Марина желает мальчика отдать на усыновление. Но – хитрая бестия! – Марина эта нарочно велела набрать первые два слова жирно, чтобы получилось, что мальч. как бы продается по случаю и достается практически даром! Бедн. мальч.!


 


Тут деликатно, незаметно вплетается еврейский тихий мотив:


Ок. ун. ев. зн. яз. ищ. м. (Окончивший университет еврей знающий языки, ищет место.)


Окш-ая конс. ев. ищ. ур.


Ок-ая ищ. ур. правосл.


 


Однако!!! Какая конкуренция! Православной надо заботиться, чтоб не слиться с общим репетиторским фоном. Тогда разве что есть шанс – попасть к истинно русским. Но чу! Еврейский мотив развертывается и звучит на полную мощность: это ж Киев! Киев, где только что кончилось дело Бейлиса:


"Контора наследников Клеменовых уведомляет, что на Троицкую ярмарку с 1 по 20 июня, кроме шерсти, принимаются кожи овчины и др. сырье. Лицам иудейского вероисповедания, желающим привезти товары для продажи или приехавших за покупками таковых надлежит взять от местной полиции удостоверение в том, что они действительно занимаются торговлей сырьем и едут на Троицкую ярмарку по этому делу".


 


Ну Владимир Евгеньевич! Ну что же это! Ну совершенно уже нет никакого терпенья! Где вы? Ау! (А Клеменовы наследники -почему не написали прямо Клейменовы?)


 


И вот – Апокалипсис начинается. Но никто этого не понимает: просто слегка меняется тембр. Что-то неуловимое:


Курляндка (евр.) нем и фр. ищ. ур.


Крайне нужд. курс-ка из района воен. действий зн. яз. ищ. ур. в отъезд. Жел. в имен. –


т. е. "желательно в имении".


И как мы ее понимаем.


 


А вот сама "Киевская мысль" раскошелилась и альтруистически дала полнометражное объявление:


К добрым людям! Молодой инт. человек (беженец) убед. просит рек. ему как. нибудь работу или урок по древн. евр. яз. Адрес редакции "Киевской мысли" для беженца.


Интересно, нашел ли? Наверное, да – такой беспомощный оказался, что всем понравился. А куда делся потом? Если в Одессу, а из Одессы пароходом, имел шанс выжить, если не загнулся в Палестине с голодухи в двадцатых.


 


А кстати, как там на музыкальном фронте?


 


Новость!


Мелодекламация-полонез


"Мамуся, а бабушка – полька!"


Киев, у Идзиковского.


 


Последние новинки для фортепиано В. Д. Присовского:


"Черногорский дозор"


"Сербский патруль"


У Идзиковского.


 


Вам не кажется, что это, сербское, звучит как-то – м-м – назойливо?


 


В каждом номере призыв:


СПЕШИТЕ ДЕЛАТЬ ДОБРО!


КИЕВЛЯНЕ!


 


Но понимать это надо в специальном смысле:


ЖЕРТВУЙТЕ все, что вам не нужно!


 


Что такое война? Это беженцы. У них нет денег.


Кавказский магазин М. Я. Бебеша. Производится покупка бриллиантов.


Потому что бриллианты из всех бебешов самые самые портативные.


 


Что такое война? Это перемещенные лица.


Г. Я. Фистулари, оперный дирижер, свободный художник, готовит учеников в консерваторию, проходит оперный репертуар с молодыми певцами и артистами. Б. Подвальная, д. 14, кв. 82.


Уж мне этот Фистулари! Он учит их петь, конечно, фистулой (помните собачек академика Павлова?).


 


Что сказать! Это горе. Но это еще не беда. Настоящие беды впереди. А пока что газета объявляет:


ПОСЕВ ЗУБОВ


Посев зубов; очевидно, зубы дракона? Дела военные. Согласитесь, что увидев такое объявление в августе 14-го, вы бы и сами впали в мистическую дрожь.


 


Однако же, вглядываешься – нет, там написано:


ПОСЕВ ЗУБКОВ


 


Ну да, сеем зубки дракончиков, получаем бедненьких солдатиков, душек офицериков… Мамаша, купите мне пушку! И только потом соображаешь: зубкú они сеют, а не зýбки. У вас – зýбки, у чеснока – зубкú. Уф. Отлегло.


 


Но все-таки угроза, угроза! Она витает в воздухе медленно, медленно стервенеющей страны:


К ПРАЗДНИКАМ РЕКОМЕНДУЮТСЯ:


НОЖИ ПОДАРОЧНЫЕ РУЖЬЯ


СТЕЛЬКИ ОЛЕНЬЕЙ ШЕРСТИ против холодности ног.


 


Действительно! Что ж дарить к празднику. Именно ножи. Булатные. Есть от чего проникнуться даже и общей холодностью. Брр! Закрывайте етажи!


 


Цветаева-то не по делу выступала, бочку катила на читателей газет. Нет, газета – как хорошее вино – с возрастом она делается все лучше и лучше, приобретает ни с чем не сравнимый вкус, и раз его пригубив, хочется еще. 




Скачать файл



ГОРОД ПЕТРОВ

ГОРОД  ПЕТРОВ


 


Укроп, пиво, раки.


 


Папа – ужасный человек, он от нас ушёл, уехал на грузовике. Но комнату ему дали в том же квартале и даже в том же доме, потому что это был  огромный дом «Россия»,  который выходил на четыре улицы сразу.


Папа жил в «фонарике» в бельэтаже, а перед окном его кухни висел на чугунных цепях огромный фонарь, который никогда не зажигался и загораживал весь свет.


Надо было идти к папе проходными дворами, нумерованными, одинаково желтыми, а посреди дворов на площади стояла электростанция с высоченной кирпичной трубой и старыми радужными стеклами, и кучи мокрого антрацита вокруг неё блестели и пахли пленительно.


По ночам меня преследовали гвардейцы кардинала, и я бежала всеми двенадцатью дворами к папе, и попадала к нему через черный ход, которого не было наяву. На самом деле мы к папе ходили через прачечную.


У папы жгли индийские куренья, папа играл Шуберта. В огромном окне в саду лицея напротив на старых вязах высоко в водянистом небе возились и кричали грачи. Папа приносил бурых раков с Кировского, они копошились, потом их варили и подавали, празднично-красных, с укропом в фаянсовой лепной миске. Папа считал, загибая пальцы, месяцы, когда можно есть раков, - чтобы была буква «р». Мы выдумывали смешного грека по имени Укроп Пивораки, грека ехал через реку …


Папа боялся родителей своей новой жены. Они кричали на него, что он не добытчик, какой же это муж. Он просил дать ему тарелку, а ему отвечали – обойдешься и так. Папа был неудачник.


Всегда кончалось слезами. Живи с нами, кричали мы. Он супил лоб и надувал губы, они дрожали. Папа был слабый человек.


Он не ходил к нам: они с матерью сразу начинали кричать друг на друга. Только когда мы болели – тогда он приносил книжку из лавки писателей:  то исторический роман Мордовцева, то «Сирано» Ростана; раз принёс «Мир искусства» за 1904 год. Мать его презирала: кто это сейчас читает?  Сперва я чего-то стыдилась, читая эти книги. Сам папа больше всего любил римскую историю.


Мы всё чаще просиживали у него. Дома в кухне радиотарелка: «Ах, Самара-городок». Солнце, пыль в луче, котлеты, лук, ругань. Придёшь к нему – там гости, подают продел или чечевицу, но пиво пьют из венецианских бокалов. Папа рассказывает анекдоты, трагически делая бровями.


Папа в пестрой жилетке, мама ему давно связала, он носит, некрасиво не носить – подарок есть подарок. Острые уголки воротника «бобочки» , короткие рукава натянуты на мышцах, большие руки – некрасивые, но холеные и нежные. Подбегаешь к нему, смотришь вверх – какое богатство! Бесконечно огромный. Навеки молодой! Больше всего я люблю его лохматые черные волосы, всегда нелепо стриженные, прямые:  он рукой их  поднимает, а они опять рассыпаются вокруг высокого, покатого лба. Лицо большое, такое красивое, широкие татарские скулы, брови мощные, он их так храбро сдвигает – но глаза подвели, глаза переменчивые, небольшие. И рот слабый – совсем исчезает нижняя губа, когда он недоволен собой. Зато радуется так целиком, что ослепительно смотреть на него, его слишком много … Пахнет от него «Золотым руном».


Садились играть в буриме. Папа, разводя руками – мол, ничего не могу с собой поделать, – зачитывал:


 


Я осторожно запер дверь


И на крючке от абажура


Жену свою повесил дуру


И той же ночью скрылся в Тверь.


 


Он наигрывал джазовые мелодии: джаз уже проникал. Но сильнее всего тянула Индия, синеватые куренья. Даже в кино показывали хронику: «Хинди, руси – бхай, бхай».


   Играли в палиндромы – папа виртуоз. Я, пыхтя, продолжала:


 


То не енот.


Папа парировал:


 


То не гугенот.


 


И разражался целой серией:


 


Ну тебе, щебетун!


Успел допить сок, а кости подле псу.


Их оперетка и актёр эпохи.


 


Тогда меня озаряло:


 


Дроля лорд.


 


Папа отвечал актуально:


 


Отгудел  Ле Дуг То.


 


И завершал, краснея удивленно сам на себя:


 


Чохом охоч!


Барал араб!


Едром по морде!


Утроба аборту!


 


И уж совсем под конец выдавал неожиданно длинное:


 


О, так нет-то, о, голая я алого оттенка-то!


 


Мать его ругала. А он про неё говорил нам всегда одно и то же: «Я очень любил вашу маму, она была похожа на ангела. Но жить с ней я не могу». После наших походов «туда» мать давилась от рыданий в ванной.


Когда приехал грузовик и погрузили рояль и Брокгауза и Эфрона и банкетку, во дворе собрались няньки и лифтерша Анна Степановна. Анна Степановна – бабушкина подруга по блокаде, они вместе голодали, в черном беретике, бледная, опухшая от диабета, у бабушки тоже диабет. Анна Степановна смотрит на нас своими огромными зобными глазами и говорит: «Бедные вы, бедные».


Я реву, но не от обиды, а оттого, что кончено то маленькое; тесное, когда плачут, что не хотят натягивать тугие шершавые рейтузы на толстые ножки, что настали переезды, грузовики, что кончены крики и скандалы, остались грустные, спокойные разговоры; двор кажется меньше и чужой, это оттого, что грузовик занял весь наш укрытый, тупиковый двор, и сейчас он уедет на открытый, огромный Кировский. Я плачу, но я счастлива, что я бедная; я важная, я стала большая.


 


 


Леонтий  Бенуа


 


Огромную кафельную плиту в кухне топят дровами, трут клюкву с манкой,  варят  кисель на ужин; орёт тарелка.


В стенке кухни у окна каменный чулан, в нём соленые огурцы в банке, капуста в ведре и черный хлеб.


Вечером из окна кухни видны в окнах напротив торжественные оранжевые абажуры в юбках и казенно-зеленые лампы. И одно страшное окно с синим светом.


В коридоре щемящий запах уборной: детство боится уборной, страшно одному, страшно вдруг осрамиться.  На нервной почве запоры.


Коридор перегорожен шкапом, доверху забит фанерой. Коридор ведёт в парадную часть квартиры. Там все мы жили, когда меня ещё не было. А теперь там живёт генерал; а мы здесь.


Коридор покрашен темно-зеленым – это пожелтевшая и почерневшая берлинская  лазурь. Он был голубой, гигиеничный, в шведском стиле. Забегались совсем, мыться и спать.


В ванной круглая печка-колонка. Иностранные кафели в полу,  с красивой, непонятной буквой  F. «Скоро, - говорит нянька, - скоро года твои придут». Вода – кипяток, я вскакиваю. За дверью начинает ругаться соседка. Соседей вселили, когда от нас уехал папа.


К папе вход парадный из черного дерева  со множеством квадратных  стекол, в нём лифт.  А мы живём на черной лестнице, ход через кухню, и у нас бывший лифт замурован; и пахнет кошками.


Наш дом построил Леонтий Бенуа, наш и папин; это и наш римский купол над парадной аркой, пол-яичка с пупочкой сверху. Но мы живём  на самом последнем, внутреннем, охряном дворе, на самом верху  восемнадцатой черной лестницы, и чугунный с завитушками козырёк над нашим входом выглядит по-вдовьи, как  довоенная шляпка на няне  Александре Алексеевне. Эх, Леонтий.


Няня сухонькая, как сморщенное райское яблочко, она спит на сундуке, а вечером сидит на том же сундуке, покрытом старым пледом, и пахнет у неё в комнатке за кухней каплями и старыми книжками. В мирное время было больше классиков, Крестовский  был классик. Антон Кречет, Петербургские трущобы. Леон Фейхтвангер тоже был классик, но перевели в запрещенные. У неё есть «Еврей Зюсс», чудная книжка, ветхий, распавшийся, в желтой газете и без обложки, её дали на три дня. У няни приятельницы все билетерши, носят беретики и платья серого цвета с искрой, называется «торшон». К Акимову няня ходит каждую неделю и обожает комика Беньяминова.


Она точно знает, что в фильме «Мост Ватерлоо» наши отрезали английский конец и специально досняли плохой: а в том, настоящем конце она всё рассказала, как она пожертвовала собой, и он всё понял, потому что он был виноват перед ней.


Она из Дибунов, и она девица, и про это она спорит с домработницей тетей Зиной и обжается. Перед сном мы с братом играем с ними вчетвером в акульку и пьём чай с сушками и колотым рафинадом из сахарницы, похожей на букву «Ф». За чаем они не одобряют родителей, но говорят хоть по-французски, а понятно: маман, папа.


Мамы никогда нет дома – мы все пьём чай на сундуке, и тётя Зина вспоминает  мирное время: свой дом на Лигове, салатового цвета, и свою антоновку, вот такую, и штамбовые розы, и единствнного сына Жоржика, и мужа – почетного гражданина, и как они ходили по праздникам в Народный дом. Вот она уже по-настоящему взволнована и начинает петь:


 


Тебя я , вольный сын ефира …

 


У тёти Зины всё было, и всё она потеряла, В Лигово пришли немцы, всех жителей собрали, сказали, что отправляют ненадолго, на месяц, унд цурюк, и попала она в город Нюрнберг. Там она считалась цивильно-пленная и работала на погонной фабрике, шила погоны. Обращались с ней, представьте, очень хорошо, называли фрау, хозяин всегда с почётом и уважением. Не то, что … Эх!

Тётя Зина вся красная от гнева.  Нянька на неё кричит: «Вас в Сибирь сошлют!» Тётя Зина сжимает кулаки и поёт:

 


Скорея! Быстрея! На полюс, вперёд!


Поборем стихию наукой!


Не страшен нам холод, и голод, и лёд –


Поборем всё собственной мукой!


 


После войны она вернулась в Лигово,  а Лигово разбомбленное, дом сожгли свои, когда отступали, на участке одна черёмуха, так она и просидела целый день под этой черёмухой. И завербовалась на консервный  завод – баночки, баночки закрывать. А приехали – завода никакого нет, они же его и строили, по колено в ледяной  воде, ворочали ломом. Там и получила все болезни, и сбежала в Ленинград, попала в прислуги.


 


Не страшна нам тайна полярных морей,


Загадка для нашего века,


Где тысячу лет


И  тысячу дней


На льду не видать человека!


 


Жоржик пропал без вести, а он уже учился в вузе на заочно-очном, был высокий с пепельными волосами, и она его учила: «Своего не давай, чужого не бери». А когда вырос, брюки под матрас, чтоб ей меньше работы! Приходит из вуза и говорит: «Мамуня! Сегодня крупно поговорил с преподавателем!»


И тетя Зина начинает басом, на одной ноте:


 


                                      Я б хотел забыться и заснуть!


 


И упряма мотает головой из стороны в сторону: нет, нет! –


 


                                      Но не тем, холодным сном могилы


                                      Я б хотел забыться и заснуть –


                                      Чтоб в груди дрожали жизни силы –


 


Она делает атлетический вдох:


 


Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь….


 


Она уже плачет и повторяет тихо:


 


Чтоб, дыша,


Вздымалась тихо грудь.


 


И рассказывает свою мечту:


Она б вернулась в свой дом, если б было можно, если б можно было; и пусть он обветшал, и все вещи украли, но чтоб дом был – деревянный, салатового цвета, с мезонином. И не стала бы убирать и мыть, а легла бы на кровать, накрылась бы пальто. И только бы лежала. И не ела бы ничего, только сварила бы жидкого, несладкого киселю. Вставала бы, пила, и опять ложилась. И так лежала бы три недели.


Тетя Зина ходит по дому, квадратная, неумолимая. С белой мокрой тряпкой на лбу от вечной головной боли, и ходит на Ситный рынок за мясом для котлет, капустой и клюквой, и держит всех в страхе, и обсчитывает, и вышивает красной ниткой по суровому полотну немецкие фестоны с кофейной мельницей, которой у нас и в заводе нет – мы пьем чай.


В детской висит немецкий натюрморт из комиссионки: зеленый глухой фон, на крышке рояля стоят и отражаются четыре куклы. Одна белая, накрахмаленная в жесткую сборку, злая и дельная. Вторая маленькая, глухо застегнутая, сухая, в темном. Самая лучшая, старая в букольках, с широкой улыбкой, полная, вальяжная, серо-серебряная. А позади, и выше всех в таинственной шляпе, с черными локонами – неизвестная красавица в лиловом.


Перед сном я гляжу на нее и думаю: «Это тетя Зина, няня, бабушка. И мама».


Утром в школу: прыг-скок, как легко бежать вниз по лестнице, из каждой квартиры свой запах. Во дворе сыро и пахнет углем. С карнизов каплет на последние остатки снега, получаются пупырчатые сверкающие корки – ледяной виноград, в нем кусочки угля, как зернышки. Черный лак и стекло парадных – кто там, за стеклом, кто эти люди? Наверно, особенные, чудные люди, которые не кричат на детей, дети их делают физзарядку под радио и переходят к водным процедурам и строят авиамодели, жены с гладкими прическами, в пиджаках с плечами, они директора заводов и непримиримы к недостаткам, а мужья гладкощекие блондины в сером габардине на папиросы я не сетую, сам курю и вам советую; они от жен не уходят, у них пижамы и чай из подстаканников как в поездах – потому, потому что они пилоты. Пилоты и генералы, у них квартиры не перегорожены, у них как в мирное время, может быть, только с черного хода – так, как сейчас, так, как у нас?


 


У меня табак


 


Бабушка купила нам акварельные краски: всю неделю у меня в окне желтая стенка, черные окна, а в субботу-воскресенье у бабушки окно перламутровое утром, дымное, розовое к вечеру, грозовое в первомайский непременный снегопад, когда из кухни огурцовый дух свежей корюшки.


На балконе за окном гипсовая балюстрадка: снег стаял, и на гипсе слои растворенного в снеге угля. они перекрывают друг друга, имитируя технику акварели – можно не заметить, как из цветного фильм часам к четырем превратится в черно-белый, серый, потому что розовый подсвет продлевает иллюзию цвета.


С зимы остались горы голубиного гуано, хрупко-оплывшие, наподобие замков, которые дети строят, зачерпнув открытой ладонью жидкого песку и капая из нее по тому желобку, что в домашней хиромантии означает число будущих детей – и так, пока сталагмит не вырастет достаточно, чтобы рухнуть в ту ямку, откуда был взят. За окнами небо, нарисованное все тем же неопытным акварелистом, незнакомым с разложением цвета и всюду добавляющим кость жженую: ровные крыши, дымящие под одинаково косым углом в небо, оранжевое внизу, сверху пыльно-бирюзовое: на нем в полный рост голые, оцепеневшие вязы на остановке. И угол бабушкиного серого дома, чтоб так он и остался на этом фоне, последний перед мостом и закатом: чтоб так и ездили на зеркальном лифте шкатулке красного дерева, становились коленками на узкую кожаную скамеечку, нажимали по очереди все костяные кнопки, особенно в дикой надежде, седьмую, – представляя вылетающий в трубу лифт и плавный полет над параллельными дымами в ясную, холодную плазму и бирюзу...


Теперь уперев язык в щеку, изобразить кусок отдернутой портьеры, тени замазать черным и красного дерева стол перед окном, не чуть ли не весь он, опять-таки, видите ли, отсвечивает серым блеском, а ваза – стеклянный шар с потонувшими по горло фиалками, растворяется в огибающем сером сиянии: какой взять цвет?


Тут подсаживается брат и рисует желтой краской льва с обрюзгшим лицом, в


оперном гофрированном парике, оранжевой – бабу ягу на липовой ноге, руки как


поленья, потом синего обиженного монголоидного зайца и красную морковку величиной с зайца.


У каждой фиалки на просвет видно алую полоску, а внутри душную коричневую тень. Но холодеет свет, и все окончательно сереет, и ничего не различить на этой замурзанной гризайли.


Лучше совсем задернуть черную портьеру, зажечь дедову лампу – корзинку с бисерной бахромой, где среди прозрачных бисеринок попадаются сиреневые, на круглом, с помойки стащенном столе.


У бабушки на белом диване позолота с ручек сошла и гобеленовые клетчатые пастушки вытерлись. Зато на шкафу фигурные колонки и головки ангелов с толстыми щеками: шкаф такого твердого красного дерева, что уцелел в блокаду, пила не брала.


На стенах лица, лица: это Севочка, мой старший брат, он умер от чахотки, это моя младшая сестра, она в Москве, мы туда обязательно поедем:


Это дедушка, молодой, а это я! Да!


Рамки то драгоценные, то базарные, кто умирает, того нужно срочно к ретушеру, а то обязательно выцветет.


Приносят в потертых зеленых тарелках с золотыми вензелями кислые щи, снетки, пирог с рыбой: бабушка рассказывает, как Бакст поставил им в школе Званцевой желтые купавки в синей вазе на лаковой крышке рояля. Потом пишем все вместе стихи про эпоху Возрождения:


 


Я вижу прелесть той эпохи:


Разврат и роскошь, шелк и блохи…


 


Представить невозможно, в какой грязи они все жили. В этом самом Версале после дождика буквально было не продохнуть – горшки выливали за окно. Не очень-то прогуляешься вечерком. Вообще жизнь у них была сложная:


 


Обязанность тушить улитки


К столу надменной фаворитки


И выносить ее горшки –


На них веночки, пастушки:


Их рисовал старик Ватто,


 Он рисовал еще не то...


 


Бабушка чувствует, что заехала не туда:


 


Покончив с роскошью в поэме,


Вернемся к социальной теме...


 


Социальная тема (восторженный визг):


 


Бедняк питается убого;


Людовик ест безбожно много.


Такое в пище расхожденье


Зависит от происхождения.


Попы - и те не отстают:


Им очень много есть дают.


За это, к нему подняв лапу,


Крестьянин матом кроет папу.


 


Это, конечно, белиберда, я же жила в эмиграции, сама видела – крестьяне в провинции страшно благочестивые, буквально все такие верующие, до смешного, и все так уважают своего кюре и руку ему целуют, и вовсе это не раболепие, а трогательно.


Спать жалко, но стелят на белом диване.


Ворочаешься, потом появляется наша кухня. Запах воды из крана и сырых котлет. В углах темновато, а посредине, оказывается, проросло дерево, голый, толстый ствол. Веток не видно, они уходят вверх, в потолок, корни скрыты под полом, в нижней квартире, только круглый, толстый ствол и кора – серая, сухая, но внутри оно живое...


...Подымаешься по лестнице: приоткрывается дровяной чулан, а оттуда рыжий, поленный, – дровяной в стружках и снегу, и стучит, трещит, ухает, карабкается – не добежать до двери.


...Стоишь у закрытой двери на лестницу. Звонок: открываешь на цепочку, высовываешь голову, на ночной лестнице под лампочкой стоит желтый, косматый, пахучий лев и смотрит внимательно и угрюмо – пустишь ли.


Но все успокаивается, и снится дом, построенный подковкой, и внутри серый асфальтовый парадный двор, серые клумбы с замерзшей голой сиренью, серый пустой бассейн (если у тебя есть фонтан, заткни его – дай отдохнуть и фонтану). Из-под темной трехстворчатой арки въезда во внутренние дворы, где горит только одна лампочка в колпачке – конусе и страшно проходить, появляются белые, голубые зайцы – холодные, пушистые, теплые, мягкие они сами ловятся, ушастые, и прыгают вокруг… танцуют…


В воскресенье мы идем в Зоологический музей, где скулы сводит глядеть на бесконечных колибри, таких прекрасных порознь, таких утомительных оптом; интереснее звери в их естественной среде. Среда коробка, зато уютно освещена изнутри, там все, как он привык, бедное чучело.


Все это ерунда, не сравнить с Эрмитажем: сперва какие-то бело-золотые лестницы и душевный подъем. Хорошо. Но тронные залы, серебро, серебро, бам! бам! Павлин-часы опять не работают. Вот предок – шведский генерал.


Потом оружие, рваные знамена, шпалеры, шпалеры, шпалеры, шагом марш' В глазах потемнеет, пока дойдем до Мадонны Литты и Мадонны Бенуа, зато лоджии Рафаэля не надо разглядывать, пройти по ним – как выздороветь. Потом опять, темные, жестоко-пухлые испанцы, сидишь на малахитовой скамейке – жестко, больно, а ноги как будто обули в испанский сапог.


И вот, наконец, Рембрандт око за око, зуб за зуб да здравствуют гезы, испанцев всех долой. Что Даная такая некрасивая, это как-то утешает. А та девочка – вообще переодетый Титус. Сладко, сладко жаль старушку, и правильно старик прощает сына, как епископ Жан Вальжана. У них любимые лица, как у бабушки, и вовсе это не картины, а родственники.


Галерея над канавкой с розовыми и фиолетовыми стеклами - как капли в глаза: сиреневый свет вышибает желтизну, тут только вспоминаешь, что это Ленинград, в воскресенье, снег, что мы сейчас пойдем и купим в «Норде», теперь, конечно, «Север», где знаменитый кондитер Каравайчук, пирожные «александровские», и «картошку» и «буше».


Теперь бежим по залам зажмурившись, мимо, мимо приторных французов – и, с тоской и головной болью, выходим. «Это ничего. Это музейная хандра» – объясняет бабушка.


Все хотят быть как габардиновые блондины с витрин, или целлулоидные розовым подкрашенные красотки из кино. А нам всего главнее вот эта наша так крепконанизанная гроздь похожих лиц, тел, голосов: этот небрежный говорок, скользящий, едва задевающий согласные (зъевающь), эти крупные, длинные лица, эти скулы, длинная верхняя губа, слоновая кость зубов – неуязвимых, как у мамонта в Зоо…


Только мы не знаем, что гроздь эта держится на бабушке: вынь ее – все рассыпемся кто куда.


Бабушка серебряная, светлая, на ней новое серое платье с малюсеньким узором, волосы наверх куполом, брови – стрельчатым сводом, страдальческим. Но навстречу им сейчас подымутся уголки рта, щеки круглые, веселые подопрут этот свод, расхохочется бабушка; тогда откроются окна – глаза и впустят свет: «Вы все мои, вы все одно». И вот она опять как на карточке.


Приходит дядя Витя, он «изучает», а у нас отдыхает душой.


И бабушка рассказывает, как она еще до войны ехала из Ленинграда в Москву, вдруг дверь купе отворяется и входит великая поэтесса! Поэтесса оказалась огромного роста, в мужицких сапогах! Ее низкий, сиплый голос оглушил интимную, камерную бабушку, посвятившую себя семье, поэтесса заняла собой все купе, бабушка забилась в уголок, а поэтесса пила водку стаканами... Вдруг у всех лица прояснились, ожили, появились особенные жесты и вспомнились слова… Как будто дядя Витя приходит пыль с нас вытирать.


Завтра в школу... Не хочу в школу. Не хочу спать... Сплю или не сплю? Нет, пока не сплю. Я не сплю, а утро: сыро, булыжники разные, стволы сирени уже коричневые, прутики пухнут и узелки видны. Мимо дворницкой за ворота кругом и наверху легкое легкое небо. Кронверкский садик закрыт на весну и распутицу. Все мокрые дорожки ведут лучами наискосок к горке, а горка так, пологий холмик метра в два всего вышиной, тут много таких скверов с такими горками, бабушка говорит, тут была церковь, а горка оттого, что лень было свозить мусор, когда взорвали. Утренняя моя голова, обладелая от розового света да от летучего, вверх летящего неба... я иду вдоль стен, и каждая трещинка в стене мне намек и урок, эти трещинки нарисовал Бакст...


А на горке нарисован терем красного дерева, малиновый, стрельчатый, весь в колоннах мраморных: витых, резных, сверху ангелы лепные, щекастые, летают и трубят. Называется Москва!


Боюсь войти: лица, лица на стенах, и стоит спиной кто-то в длинном, золотом. Поворачивается медленно… потом забыла – да…даль невероятная... и вылетаю в окно море! теплое оранжевое море, песок зеленоватый, бирюзовое небо, закат... пляж, полосатые жалюзи, белые акации, цветы эмиграции, ж'э дю бон таба дан ма табатьерё, такой разноцветный скипидарный дождик, и лопаются почки, желтые точки... забили фонтаны, по булыжникам побежали дрожащие, из точек, гризетки с мидинетками, и по Сене поплыли смелые кораблики – одним мазочком, а Сена течет, крутится, вертится… промокли ноги в Сене, это одеяло сползло. Не хочу в школу!


Всю неделю сидишь в классе и только и думаешь о субботе-воскресенье: как подымешься к бабушке на третий этаж и три раза позвонишь  два длинных, один короткий. И сразу же голос рыдающий «Деточка!» Как скорей дожить? И начинают прямо за партой мерещиться коричнево-золотые обои, тут же вплывает шкапчик «александровский»… и сейчас же появляется запах, и что же это за запах – этих ли острых хрустальных флаконов, где на дне что-то зеленое?


Знаете ореховый запах в домах, где жарят на сливочном масле? У нищеты запах алюминия и половой тряпки. Есть сладкий нафталинный запах: ты женщина мокнешь под дождем, носишь перекрашенное платье, охотишься зимой за дымчатым холодным капроном, вечно у тебя проблема обуви – и как будто от мокрых туфель идет этот сладковатый дух.


А у бабушки в квартире запах без единой капли сладости, а совершенно бескомпромиссный, острый, хрустальный или металлический. Она состарится, он будет теплый, больничный, но все-таки тот же, который сверкал, как люстра, по субботам-воскресеньям!


 


Я вижу прелесть той эпохи


 


Школа с понедельника до субботы Не хочу в школу, а иду. Ах, Карповка, черная, бурая, зеленая; говорят, аммиак полезен. Под деревянным еще, темнозеленым еще мостом жижа, в ней родится только малявка-колюшка, по-скобарски кобзда. На том берегу драная, желтая с колоннами, вся в черных ветлах больница Эрисмана, там все мы родились.


 


И вот стоит у воды малокровная ленинградская малявка в лыжном костюме в катышках, смотрит нечеловечески чудными бело-голубыми глазами, как качается на воде скользкая радужная сетка поверх черной дряни  Если ему что нравится, говорит «нарський» от «нарвский», что ли? Не понравится, пихнет локтем, обзовет психовной, а то потребует «Ответь за галстук» На это надо говорить:


 


Не тронь мою селедку,


Не то получишь в глотку.


Не тронь рабочий класс,


Не то получишь в глаз.


 


Это нашу женскую-среднюю слили с хулиганской мужской. Раньше в женской на переменках набегали друг на друга классы, стенка на стенку, пели: «А мы просо сеяли, сеяли» «А мы просо вытопчем, вытопчем», не запретили некультурные игры, теперь в коридорах драки до крови, нас, девчонок, дергают за все места и ругаются непонятными словами.


Классный руководитель оставила после уроков одних девочек и говорит: «Безобразие! У девочек видны штаны!» А потом созвала общее собрание и говорит «Безобразие! Класс резко делится на мальчиков и девочек!» и посадила самых липучих подлиз с самыми нахальными хулиганами. Теперь подлизы все время дают отпор: «Нехорошо тебе, Иванов!», а хулиганы все равно хоть бы хны, их могила исправит, у них и лбов-то нет, а только чуб, оскал, прищур.


Не хочу … Страшно идти: могут побить. То ли дело раньше в женской: максимум проблема лент, проблема кос, Ленты только черные или коричневые, косы обязательно, стрижка – вроде позора, Лиза Калитина по женской школе скучает.


Лиза Калитина тот всех отдельно, она белая, как зефир, с пепельными волосами, мы с ней на переменках ходим под руку и шепчемся – у нас секрет: «Разве теперь книги – это книги? «Счастливый день суворовца Криничного»? Вот в старое время были книги: «Консуэло» – это да!»


Моя мама работает, а Лизину на работу не берут, она и сидит с Лизой, наверно, всё рассказывает про старое время. Надо мной она смеётся: «Какой фильм ничего? Разве это фильм? Вот «Новые времена» – это да!»


Лизина мама хромая, высокая, седая, всегда она в кружевном воротничке, и потолки у них высокие, и мебель карельской берёзы – красиво на тёмно-синей стенке – и нет денег ни на что, поэтому она так вкусно готовит, и весь год они едят грибы соленые из Гатчины и бруснику из больших банок, как достают  её, так и говорится обязательно, неважно кем: «Боюсь, брусничная вода!»


Мама учит Лизу английскому и у неё неприятности с милицией, не из-за английского, а она занимается благотворительностью, Слово-то какое! Она носит деньги и вещи бедным. Бедным!


Лиза рисует прямоволосых ангелов в белых плащах без пояса и лилии. Она срисовывает с книжки: у ангелов зачерненные глазницы, а лилии ломанные, угловатые – похоже на картинки в Чарской и довольно стыдно.


Лиза копит деньги на подвенечное платье из белых гипюровых кружев на тюле. Это решено. А мама ей вечерами плетёт  из белых и черных шерстинок ткань на пальто, называется твид. У неё болят глаза, и она плетёт, потушив свет. Через три месяца будет готово Лизе осеннее пальто.


За чаем Лизина мама учит нас: «Теперь многие девочки так глядят, будто говорят глазами: «Поди сюда!» Правда, гадость?» Смотрит с нами альбом и ругает Рембрандта: и светотень-то у него фальшивая, и всё смазано, а должно быть ясно. И Рафаэль ей нехорош: сладкий он, картофельный, расслабленный какой-то. Что ж она хочет? Одни лилии?


А Лиза вся подобранная, и оживленная, и доброжелательная ко всем. Но что-то в ней такое, и через это не шагнешь. Лилии или ангелы? Или, может, это чувствую только я? Нет, в классе она ото всех  отдельно, значит чувствуют про лилии, хотя знаю про них только я.


У них лампы, переделанные давно из газовых, и стоит странная черная бронза: зверь неизвестной породы, а на звере  верхом, ноги растопырив, голая девушка: прищурившись, оскалилась, волосы космами. Вот тебе и лилии.


Простыни у них белые-белые, стирают сами, а на ночь мама ставит Лизе стакан клюквенного морсу и подкладывает книжку Олькотт. Ну уж вместо Олькотт я возьму «Тиля Уленшпигеля», я люблю мальчиковые книжки, и Рембрандта, и мушкетёрского Франса Гальса, хоть Лиза называет его хулиганским художником.


 


Побьют. Не хочу… Только самое первое сентября и было хорошее. Школа оказалась старинная: женская, средняя школа! Кирпичная, окна полукруглые, тугая дверь, бронзовая ручка, пологая лестница с кружевной балюстрадой наверху! В физкультурном зале черные кожаные маты, желтые брусья, а кони! – высокие, с блестящими упитанными крупами с двух сторон, на растопыренных лаковых ногах!


В белых, шелком зашторенных полукруглых окнах сияет первое сентября, и передники и ленты белые – от всех белых первоклассниц вручаю гладиолусы директору школы – я! Именно я!


Наш директор! Ростом метра в два наш директор с благородно пожелтевшей белой гривой и длинными желтыми зубами в гордой улыбке. И до чего же она породиста! И пенсне её, и  фамилия –Долгáя, именно не Дóлгая – Долгáя, перекладная … Золотая, ярким светом залитая… и я, ног не чуя, иду навстречу ей, сую букет, а она – меня! Признав во мне ребёнка, меня-то, дома старшую и вечно виноватую – так прощает и даже поднимает, чтоб поцеловать! Правда, не слишком высоко – я выше всех в классе, я почти среднего женского роста – но на то она и Долгáя, с её двух метров я ребёнок, ей видней  . И вот, поцелованная, отмеченная, мечтаю: Она и я. Она – меня, лично, публично отличила! Теперь между нами связь – и я тоже вырасту и буду, может быть директором чего-нибудь… А пока – отличницей!


На верхних этажах они ходят обнявшись, десятиклассницы, отличницы, выпускницы, у них будет аттестат зрелости, румяной, мичуринской зрелости, у них груди под комсомольским значком, высокие шеи и гибкие выи и косы вокруг головы,  как бы украинские, но ни тени вульгарности. А какие покрои форменных передников! А воротнички: отложные ришелье, стоячие с воланом, крошечные плиссированные, антикварные желтоватые на тюле, глухие пасторские.


А густые контральто, а эти  ленинградские чеканные двойчатки согласных – знаете ли, что и «ч», и «щ»  можно выговаривать стаккато?


Конечно, эти коричневые фигурки спешат в булочную – а там они купят саек и ситного, потому что время «белого хлеба» (это что ещё такое?) – пока не пришло.


Наверху совершенство, а у нас в классе всё проще, у нас всех девочек почему-то зовут Люда, и у них лихорадка на губе прижжена зеленым, зеленкой, и кос нет, а волосы скобой под круглую железную гребёнку. А самая  из всех Люда пронзительно несчастная, безграмотная, с тифозной стрижкой, и называется тоже  пронзительно-простонародно: Енькина. В раздевалке на физкультуре она поёт:


 


Этот случай был


В одном городе,


По прозванию город Петров:


В нём была семья


Небогатая –


Мать была побледневши как воск.


 


Мать долго мучилась над страданием, наконец схоронили её, небогатую, и появилась злая мачеха:  дальше описывалась так называемая расчлененка. Рифма явно требовала к «воск» – «Петровск», если не Днепропетровск, но у Енькиной получался то ли город Петров, с городом Ивановым в одинаковых кепках, а то, может, и впрямь град Петров?


И так три года утром одно и то же: идешь-бредешь, ночь ещё, небо  коричново-лиловое, под ногами лёд: явно это полярная ночь, явно я капитан, по курсу страшный кирпичный айсберг, лево руля, лёд трещит, асфальт под ним расседается … На полюс, вперёд!


Полярная ночь, а в школе никто больше не поднимает, а  только Реакция Пирке и Реакция Манту: идешь, бредешь, сама, собственными ногами, а на что идешь, спрашивается?


А на то, чтоб заставили тебя раздеться (штаны!) прямо у парты, голышом чтоб выставили у всех на виду, навалились, держали, и всадили иголку – самое главное, неизвестно куда! И идешь, и не взбрыкнуть, не сорваться …


В школе Марья Макарьевна, в золотых очках, строгая, но справедливая – до полного уничтожения! Чем беспощаднее, тем мы её больше обожаем, от обожания прямо дрожим. Не стараешься, говорит, двойка, а стараться мне надо – обратно учиться читать по складам: как это мне так постараться?


«Про-сто у-ди-ви-тель-но, сколь-ко э-то ан-жуй-с-кое ви-но по-гло-ща-ет пе-чень-я! – вос-клик-нул А-тос»?


А Люда-то, она сама, как воск, и немало она читает, а вообще прочесть не может ни строчки … И почему надо было Марье Макарьевне заметку про плохих учеников поручить прочитать именно мне? И почему, почему мне  надо было рифмовать «читает» и «не знает»?


Это про Марью Макарьевну вальс «Школьные годы»: «Тебя с седыми прядками …» Мол, с седыми прядками и не так уж страшно, когда вырос и забасил, и даже сердце сжимается сладко и официально одновременно – а вспомнил бы этот скрип вместо голоса… Брр!


Сегодня Пирке, завтра Манту, послезавтра опять организованно лечить зубы, как тогда шли парами в затылок, шли и шли и пели, всем вторым классо, чтоб не так мучиться от страха:


Помнишь, мама моя, как девчонку чужую?


 


Потому что, чтоб не было так больно, сверлить будут мед-лен-но-мед-лен-но …


Нет, на полюс, вперед, пусть выпадают лучшие зубы от цынги, только не медленная бормашина и не на Люду смотреть. А чем реакция Манту, лучше от чахотки зачахнуть .


Как Овод.


Ох, тогда в Петропавловской крепости эти койки узкие в камерах. Камеры ничего, по метражу  приличные, сказала Люда. Вот на такую коечку  к бледному, израненному красавцу-узнику подсаживается кардинал … но чахоточный, умирающий отвергает все утешения, все планы, на рассвете расстрел… и тем же  утром кардинал умирает от разрыва аорты! Ещё бы! Всё равно родной сын!


Мне в крепость идти и не хотелось, я тогда пошла, потому что Аня, наша вожатая, просила, семиклассница Аня, вся в ямочках украинка, грудастая и оглушительная,  обожает детей и будет педагогом, а как она  рассказывала про Павлика Морозова, как его нежное, израненное тельце потом нашли в шахте! Или нет, потом в шахте нашли краснодонцев, у которых подрисованные лица на фотографии, как у актёров, но Павлик тоже не очень:


Великое слово отец,


Великое слов мать,


Но страшно, когда этим словом


Не можешь отца назвать.


 


А бабушка сказала: «Том Кенти сделал ужасную вещь. Он сказал: «Не знаю тебя, женщина», он отрёкся от своей матери».


Так что ушел – не ушел, а всё равно папа. Не надо нам павликов.


А сама Аня?  Аня обожаемая?  Аня вожатая? Я опоздала на пять  минут, а у дверей дежурные записывают  опоздавших: гляжу – Аня. А она – «Фамилия?» Может, не Аня? Или не совсем Аня? Она смотрит мне в лицо, я смотрю  ей в лицо: «Но Аня, вы же знаете?» - Аня и Аня, тугое платье, значок на соске – её, колечки украинских волос – её, только щёки натянуты другие, где ямочки? Где Аня? – «Фамилия?».


Нет, ни за что не хочу. Пусть расстреливают, никаких не может быть утешений. Теперь уже никогда не  захочу в школу, пусть там Аня обожает детей! В стенгазете для больших про меня пропечатали,  актив-седьмого-возмущен-поведением! И фамилию! Ну её с её Петропавловской крепостью! В штольню!


Нет сплошная полярная ночь. Мороз, направо крепость, лед взломать, до рассвета спасти Артура, два верных инсургента на мулах перевезут его в Мантую, в горы, там его вылечат от чахотки реакцией Пирке. Скорее, скорее, бегом!


(В школе нельзя сказать про кардинала, надо быть немым, как два капитана, это наш секрет с папой и бабушкой). Поздно, Артур.


На кружевной балюстраде над лестницей стоит директор Долгая: благородное пенсне и беспощадные зубы.


«Фамилия?»


Да какая там женская, средняя, просто попытка гимназии, со старшими вышло, а с нами не успели. Вспомнить нянечку: в сатиновом халате, с плаксивым татарским лицом; подберет в коридоре: «Проштрафились?», отведёт в свою каморку под лестницей,  даст чаю с рафинадом … А сама Долгая в своём форменном темно-синем шелку директрисы? Ей бы на грудь часики на цепочке фирмы Павел Буре!


Ведь как надо было ухитриться,  на сколько обротов обратно завернуть, чтобы выплыла в пятидесятых Долгая да кристально-свирепая Марья Макарьевна …Это ж надо, всех  они победили – Ясную Поляну, курсисток Герье – без  турнюра! Земских учительниц, кутающихся  в пуховый платок, устный счёт. Далькроза, ученические комитеты, единую трудовую, светло-страшного мистика Макаренко…


Ах, женская, средняя, уютно-пугающая, мягко стелющая … И вдруг – квадратные окна, с потолка капает, голые стены, дуры-учительницы: «Я вам предложила …» – плебейство, ужас, скука. Не хочу в школу. Не хочу быть отличницей, лучше хулиганы.


А я спросила однажды  хулигана, что значит  непонятное слово. Лиза Калитина  ужаснулась, он побагровел, объяснять не стал, а научил песенке: «В неапольском порту,


С пробоиной в борту», и велел всегда отвечать так: «Верьте совести». И с тех пор он меня  больше не бьёт – другие, правда, бьют. Не хочу в школу.


Тревожное, зябкое ощущение плаща после зимнего пальто:  впервые у меня плащ, мамин мантель – так она говорит, все говорят «пыльник», а бабушка: «Макинтош». И взрослые туфли на ребристой резинке: подумают, что мужские, и могут задразнить. А за плащ точно побьют.


Я прохожу мимо зеркального окна сберкассы и думаю: «Вот идёт я».


Берет, круглое лицо, широкие скулы, широко расставленные два круглых глаза, две косы. Две ноги в грязных чулках широко расставлены иксом. Мне нравится, что плащ расстегнут, что руки красные, что лицо как распахнутое. Я рада, что я уже не отличница.


Благородные отличницы, как они падали в обморок публично в тот памятный день, когда папа поднял указательный палец  и сказал: «Запомни! Сегодня умерли замечательный гений и мрачный тиран». Год назад я провозгласила бы ликуя: «Папа, ты контрик!», а теперь только напыжилась от важности. Замечательный гений был Сергей Прокофьев.


Коричневые отличницы надели габардиновые синие пиджаки с ромбиками, нацеленными на светлое будущее, то есть именно такое, которое уже сейчас, что ли, будет, оно – тенденция, угадываемая и лелеемая … только от дымки грамматических модальностей оно ещё кажется голубее и розовее, и может быть, в хвостике «будущее» уже содержится сравнительная степень?


Только ничего другого, неизвестного не надо, да пребудет вечно: прямо буддизм. Хочу и буду.


И они захотели и пошли в Институт Стали и стали доцентами истмата, диамата и сотрудниками аппарата.


Тут и наступила та очень краткая,  вскоре опошленная и в пустых подростковых надеждах прошляпленная эпоха, когда в булочной на Льва Толстого  стали продавать толстые горячие бублики и открылись кафе-мороженые с мраморными столиками и черносмородиновым пломбиром грозно-сизого цвета с настоящими ягодами. Шли грозы, простуды, после кори и в глаза пускали атропин и в расширенных зрачках влажный черно-серый город разбухал: не рвать, не щипать, вашу зелень показать.


Школы как будто не стало вовсе! Появились радиоприёмники. Собака Тито оказалась человеком и довольно толстым,  и проехал в открытой машине по Кировскому, и все шутили: «Иованка, брось Тито», а бабушка всё говорила: «Де Гол, де Гол».


Уже улучшал крестьянскую породу Жерар Филип, а приблатненный сын грустного Тото наигрывал на рояле дочке полицейского. Дети распевали: «Денег нет – продам кальсоны за два сольди…», а какой-то журналист из лучших взял псевдоним «Устин Малапагин».


От этих фильмов стыдно. Как0то слишком неофициально получается. Но ничего, стыд этот приятный, к нему быстро привыкаешь: опасно, но и упоительно.


Как будто стало дальше видно и слышно: начали приходить письма из Парижа, и какой-то эмигрант, Энегельгардт, прислала бабушке флакон французских духов с мертвой розовой фиалкой внутри; наконец, появился Ив Монтан. В него все были влюблены, и больше всех – бабушка. Все шутили: «Если у тебя есть Монтан, заткни его – дай отдохнуть и Монтану». Братик ехидно пел:


 


А Пари!


По полям Елисейским бульонные ноги – плывут!


И по Сене поплыли бульонные ноги – плывут!


 


Появилась рукописная поэма про Монтана и контр-поэма. Запахло мемуарами. Бабушка села и описала своего отца, брата, сестру, дедушку молодого и себя.


   Мы с сестрой сели и написали мемуары про бабушку, помню, там была фраза «со следами былой красоты» – бабушка очень смеялась.




 


Сестры


 


Вот карточка: на ней мне десять лет. Мне? Я же тут и пишу: «Я написала первые мемуары в десять лет».


Может быть, она? Она там так и осталась, в рамке. Она ничего обо мне не знает, слава Богу. Мне перед ней неудобно: как ей скажешь: «И вот что из всего этого выйдет»? Но и я за нее не отвечаю и рассказать могу не все: немое неудобство. Немое, не мое? Да чего там! Все равно «она» трескается по швам, как тесные штаны, и «я» вылезает. Пусть!


Значит – задним числом (где оно, это число?) она – я, и так ее выставить, бедную? Мол, отстраняюсь, а беру на себя – и обеим легче?


Тем более, что глядя туда, в десять лет, обнаруживается не одна девочка, а две. Мы сестры, разница в год, и ничего, что двоюродные, все равно Сестры. Мы даже похожи: обе крупные, по-отрочески оплывшие, плечистые, русые: мы глядимся друг в друга как зеркало.


Зеркало надо открыть зеркальный шкал, стать наполовину за эту полуоткрытую дверь, и видной ногой и рукой свирепо вращать по направлению к зрительнице, стоящей напротив - на нее прямо по воздуху на раме верхом понесется, сейчас налетит! сдвоенное, то есть целое, отражение.


Мы спим у бабушки валетом на широчайшей тахте «сомье», и шепчемся перед сном: сестра мечтает выйти замуж за китайца. «Они все такие смирные, такие покладистые, такие Хорошие!» Они всегда в одинаковых прорезиненных плащах и ходят, желтенькие, выводком.


А мне она пророчит грузина. «Увидит – и готов, влюбился: Вай, такой бэлый, толстый, как булка»


 


Жирный как бараашек


И изюм глаза


Губы шибко краашен


Рыжий ваа-ла-саа…


 


Грузин предложит восточные сладости:


 


Шоколад, изюм,


Жареные гвоздики


И шурум-бурум...


 


Не наевшись, невеста надует бедного кацо:


 


Убежал мой барышня,


Убежал с другим,


Вещи мои, мебель


Убежал за ним!


 


Смешанный брак не оправдает себя, и генацвале поклянется товарищам –


 


Что на русской барышне


Больше не женюсь!


 


Рэро! Он танцует лезгинку. И окончательно разоблачает идею брака, пусть даже в пределах национальной республики:


 


Ее чудная коса – Ханум


Из чужих волос была – Ханум,


Ее правая нога – Ханум


Деревянная была – Ханум.


 


Нам нечего бояться Рэро, он как мы – во всем разочарован.


Скоро елка: я делаю подарок сестре, куклу-испанку из черных старых чулок, обрезков кружев и стекляруса. Но сперва из ваты и чулка надо сшить ей тело: насколько должны быть проработаны детали? Ведь все равно юбка-то длинная?  ֺороче – сколько нок? «Сейчас будет готово тельцо» – говорю я, а сестра пока рисует невероятных уродов синемордые, клыкастые, многоногие, одноногие, с разбухшими, тройными, четверными утробами.


Надо клеить цепи на елку, но сперва сыграем в чепуху.


Он. Она. Где. Когда. Что делали. Вариации бесконечные, а сюжет один и тот же. Скоро становится скучно. «Начали с чепухи, а кончили цепями» – изрекает сестра.


Как Жан Вальжан. Он украл хлеб, тринадцать лет гремел цепями в Тулоне, бежал – и изобрел новый способ изготовления стекляруса. Милый, любимый епископ, ты лучше всех – ты не наказал его за подсвечники. Бабушка тоже не испугалась, открыла дверь этому небритому, в ватнике, и не захлопнула, когда услышала немецкий, и дала пленному на кухне щей со сметаной, а он ей дал деревянный домик, белый, крыша красная, герань под окошечками – копилку. Но никто из нас так и не научился копить.


Бабушка нам позволяет рыться в сундуке. А сама открывает шкал, достает сафьяновую бежевую коробку – веера, пряжки, кожаные, сладко пахнущие розы На елку мы наворачиваем на себя весь этот ароматный хлам, надеваем парижские еще! крутобокие туфли с прорезями-узорами, черные чулки, бабушкины юбки до полу – устраиваем маскарад.


Елка крепится на крестовину, лучше бы в ведро, но в ведре с водой она валится на сторону. Сверху звезда! Надо, чтоб не обвисли боковые слабые лапки от старинных стеклянных игрушек, чтоб лучшие игрушки не оказались в глубине у ствола, чтоб не выскочила из стеклянной шейки петелька-проволочка, чтобы нитки не перекрутились... Где вы, картонные месяцы с вдавленной улыбкой? А вы, ватные крашеные морковки, облепленные бертолетовой солью? Самые лучшие игрушки были самодельные бумажные, с прошлых елок, но они-то из году в год больше всего мялись и портились. Зато бессмертным оказался розового молочного стекла немецкий поросенок – несмотря на отбитое копытце, он прошел все испытания детства, отрочества и переходного возраста.


У нас с сестрой судьба общая, страдальческая – нас обеих мучат в школе мальчишки, говорят ужасные вещи. Смотреть на себя в зеркало – одно расстройство. «Корова!» – ужасаюсь я. Сестра оптимистически поправляет: "Коровелла".


У нас родственные души, у нас чуть ли не роман, мы звоним друг дружке по телефону; тогда нам только что поставили телефон в коридоре, на железную кружевную подставку от «Зингера», и бабушка вспомнила эмигрантскую сценку русская дама мечется по берлинскому перрону, картонки вываливаются из рук, и кричит как резаная:


«Во ист майне швайне машине?»


Вдруг сестра увлекается почтовой бумагой, конвертами, марками, сидением на почте, у привязанной чернильницы, над столом в кляксах. Ей хорошо на почте, много людей и поэтому одиноко, и грустно, и можно поплакать. Ей нравится само писание, ее письма приходят каждый день, в них стихотворные послания:


 


Люблю почтовую бумагу,


Но не люблю, как ты, отвагу.


 


За отвагу я влюблена в д'Артаньяна и даже начала учить французский. «Ан аван» д'Артаньян с'экриа». Но сестра глубже:


 


Люблю иные я переживанья,


Люблю читать про узников страданья


 


Мы гуляем по вечерам и разговариваем о любви. У сестры огромная, не неразделенная, а именно слишком мелко разделенная любовь к матери: сестра средняя из шести детей, на нее у матери просто нет времени. У меня любовь к папе, она поглощает меня целиком, я брежу папой, я рвусь к нему, я роняю светским тоном про его младенца от новой жены: «Он похож на корршуна» и меня наказывают.


И обе мы буквально влюблены в бабушку. Мы гуляем и разговариваем про бабушку как она описала свою дружбу с сестрой.


Они так дружили, что мылись вместе в ванне, а потом, «чистя перышки», секретничали. Бабушка была прелестная, ясная, милосердная. И писала стихи. А младшая ее сестра была как мальчишка прямая, резкая, без глупостей, модная художница десятых годов.


Мы бродим с сестрой по проспекту: средневековый замок-кино «Арс», сказочный красный дом с допетровскими украшениями, и наш дом «Россия» портики, граниты, купола. Мы бредим Щуко и Бенуа, бредим бабушкой, ее стихами, ее влюбленностью в лейтенанта Глана, серым сукном на полах, серым суконным занавесом на Камергерском, майоликовым, рассыпающимся на блики Врубелем...


Вот ее дом: массивный, с зеркальными окнами, последний на проспекте, на нем выложено из кирпичей: 1913. От него идет чувство расширения и будто бы полета: эти радужные пересверки фонарей поверх темных, таинственно прозрачных окон, смотришь на них и как будто проникаешь в бабушкины секреты, роешься в ее японских шкатулках, парижских лоскутках.


А есть дома, ни на что другое не похожие и от этого не по себе. Эти низкие, поперек себя шире окна, эти сплошные полосы стекол по фасадам, эти вывалившиеся и откатившиеся зачем-то в сторону великанские каменные шары и кубы что это? Особенно трамвайная остановка – только одна такая есть: на циклопических овальных бетонных тумбах низкий, хмурый козырек, и все покрашено пугающей сизой краской. Не тем дождями размытым сиротским ультрамарином, который до сих пор видишь на брандмауэрах где-нибудь на Голодае, а сознательным, угрожающе глухим сизым. Еще нелегче телефонная подстанция – синячной, синюшной синевы, куб весь в слепых узких прорезях окон – не окон.


А вот дом, выгнутый волной, где живет сестра, издали утешителен, почти как ротонда «Ленфильма», несмотря на сплошные окна плашмя. Но геометрические грохочущие решетки трехэтажной высоты такого нагоняют страху, что кажешься себе какой-то допотопной незаконнорожденной, в бурнусике и прюнелевых башмаках… Перешагнув через классовое чувство, входишь во двор: подымаешься к ним по энергичной лестнице с высокими ступеньками, пахнет то ли здоровым стулом, то ли сырым бетоном. В квартире много детей и родственные запахи: все дети румяные, с темными, теплыми глазами, и у всех прекрасно-тяжелое капризное лицо, короткий нос и длинная верхняя губа. Все крупные, оплывшие в высоких бедрах, и все в общих отрепьях: кеды снашиваются, поднимаясь по этой лестнице эволюции, от матери к дочерям, и все доносит последний и решительный – boy.


Там собака и кухарка Вера, как из поленьев сбитая, про которую поговаривают, что она мочится стоя, и которая рыдает ночью на сундуке, там француженка, англичанка и русская учительница, приживалка тетя Мотя, которая свищет, цокает и чтокает, как будто согласные – это стыки рельс, а она – старый ленинградский трамвай. «Петропавловская крепость!» Длиннь-шшшш!


Тетя Мотя любит подойти сзади и взять руками за талию – ободрить, встряхнуть. Тогда кто-то подкрадывается и тихо берет за талию самое тетю Мотю, а сзади беззвучно подстраиваются один за другим остальные – и слипаются в немую и торжественную генетическую цепочку, пока тетя Мотя не обернется и не обнаружит, что она, как носитель золотого гуся, породила сюжет с нанизыванием.


Там ценят бодрую шутку, и я, полная зависти и влюбленности, жадно прошу: «Дядя, пошутите». Дядя долго безучастно смотрит на меня, делает длинные, равнодушные щеки – и вдруг оглушительно цокает языком.


Неслышно выходит тетка: кроткое, смолистое лицо на одно ухо не слышит, резко поворачивается – А? Милый оскал, темный зубик. Не спрашивает, лепечет безумно быстро, скользит не задерживаясь на согласных, спрямляя, стягивая гласные: так говорят старые университетские ленинградцы и самые лучшие эмигранты.


Сестра нагибается и сообщает мне на ухо стишок. Откуда он – неизвестно «Ты сама написала?» Загадочно молчит.


 


Поздно ночью у сарая попадается мне кто?


Низколобые мужчины в одинаковых пальто.


А один из них, поменьше, я теперь наверно знаю,


Ровно в полночь открывает дверь проклятого сарая…


 


Бессознательный неуклюжий блеск сестры меня с ума сводит. Как она серьезна и проста – в замызганной майке, с загорелыми, голыми, тяжелыми руками на даче, она красит стены, чинит стулья, ухаживает за бабушкой на старой даче Петерсена. Она стрижется, от этого еще упрямее ее подбородок, но скрывается ясный лоб. Тогда она делается угрюмой. И подолгу плачет на няниной кровати, отвернувшись к стене.


А у нас перестают топить дровами, ломают плиту, проводят газ, в ванной теперь только холодная вода, и мы ходим по субботам в баню. В баню так стыдно, что страшно туда идти. В бане страшно, как в книжке про немецкий концлагерь «Это не должно повториться», там стыдно, как в церкви. Тетя Зина про баню говорит «Мы идем в маскарад».


Мне шьют синее платье, то есть перешивают из маминого, и в нем можно ходить в театр. Если б не рвались так чулки! Нянька стыдит за чулки «Ты же барышня!» Я на нее ору. И перестаю смотреть в зеркало, потому что ничего утешительного там не вижу.


 


В московские  особняки !


 


Бабушка подробно описала Гранатный переулок в Москве, где она росла: как в их особняке останавливался Горький, как перед домом ходил шпик в шубе и ботах, и как её мать, жалея его – «ведь замерзает человек!» - высылала ему с девочками бутерброд с тертым зеленым сыром, и едкий бледно-зеленый сыр попадал сыщику на усы, в нос, сыщик чихал, а в это время подозрительные гости поспешно удалялись в противоположном направлении, и шпик только головой качал: «Эх, барышни!»


И как бабушка-барышня сидела на окне, читала поэта Бальмонта и глядела на японскую лиственницу в саду; и как они уезжали за Горького в ссылку. И вот наконец мы с бабушкой едем в Москву! И увидим Гранатный переулок.


Ленинград всегда серый, серебряный; если небо и голубое, то оно  бледное, высокое, его много, как моря. А здесь всё другое – всё залито оранжевым светом, всё солнечно-горчичное или солнечно-желтое с колоннами, а асфальт ещё мокрый, он дымится. Небо низкое, уютное, ярко-синее, а на нём толстые аппетитные тучки. Гам, все смеются, в троллейбусе галдят, а в Ленинграде у всех губы сжаты, попробуй там засмеяться в троллейбусе – все повернутся и посмотрят. Здесь ни одного контролёра, а там по два на рейс.


Про Гранатный переулок бабушка читает своё стихотворение:


 


В небе веточка косая


Перережет луны овал.


Эту лиственницу Хокусайя


Черной тушью нарисовал.


 


Мы скоро туда пойдём. А пока идем в гости к родственникам на Ордынку, в одноэтажный деревянный дом,  увешанный картинами с такими подписями. Который сами собой произносятся  губами в трубочку  и шепотом.  Про такие же московские особняки читают там стихи, но не из книги, а из-за пазухи достают свёрнутые в трубку листы: от этих стихов как-то зазорно – настолько это своё:


 


И вспархивает моль за шкапом …


 


От этих стихов у ленинградских родственников кислое лицо, а у московских глаза начинают блестеть.


Назавтра у других родственников сидит настоящий, правда, больной, индус: у него любовь с близкой нашей знакомой, русской, и все по этому поводу переживают и шушукаются.


К третьим родственникам приходит серый, желчный старик с желто горящими дикими глазами и читает свою комедию, желтые листочки: называется она «Космóс и соцвос». Он пахнет формалином, это потому, что он работает прозектором, для своих семидесяти восьми лет он прекрасно сохранился.


И, наконец, мы с бабушкой попадаем в самую интересную квартиру, ледяную, с глухими шторами на окнах и подводным полумраком в углах, из которого  выплывают только отблески на бронзах.  Туда явились толпою родственники, зажгли люстру, поставили на стол бокалы на золотых граненых ножках, и Клава подавала кильки и пиво. И вошёл тонкий, весь прозрачный, как замороженные и оттаявшие фрукты, старичок, которого все ждали.


У старичка бородка острая, как у Атоса, только снежно-белая. А глаза татарсеи, но синие, сияющие. Он рассказывает про лесоповал, и как он заставил себя выходить на работу, и получал хлеб, и ел, и жил, и выжил все эти двадцать лет. Он пришёл к хозяевам мрачной квартиры, но они уже умерли – или это они сидят там, в углу?


Старичок говорит быстро и резко, как никто тогда еще не говорил, а потом вернулись многие и заговорили все. Он сидит в круге то ли света, то ли какой-то особенной силы его, и  рассказывает; это была его история про пайку: как шёл инженер по тайге, и умирал от голода, и взмолился Богу, и видит – на пне стоит, поставлена буханка ситного …


В эти дни возникли вокруг бабушки московские старушки и старички, и выяснились многие вещи : про её родителей-теософов, про карму, и переселение душ, и про тарелки, и про треугольники, и про марсиан.


Оказалось, не одно на свете интересно наше трухлявое генеалогическое древо, ветви которого вечно цепляются: папа ссорится с братьями, потом пишет им письма на восемнадцати страницах.


Есть и другая линия, бабушкина: священники, расстриги, народники, религиозные издатели в новом, просвещенном духе, детские писательницы, учащие пользе и добру, меценаты, юдофилы, подпольщики, теософы, любители скандинавской литературы, корреспонденты Розанова.


Прабабушка, корреспондентка Розанова, даже попала в историю: приехал в советский Ленинград  тридцатых годов знаменитый Уэллс, пришёл к знаменитому  советскому писателю, а тот за границе; но всё равно, приём, приём так приём, заказали осетра в метр. Но никто из официальных и неофициальных лиц ни на одном языке не говорил: тогда к Уэллсу подошла бабушка со слуховым рожком и на чистом французском языке спросила, наверно, про пророчество Нострадамуса: он, наверно, объяснил ей про карму России. Она, наверно, спросила, что он думает об ауре Ленина, и как  духовный климат России ему показался через десять лет. А он, наверно, спросил её, как уживается мэтр д’осетр с сообщениями о голоде в западной прессе. Вот так и уживается, учитесь, сказала наверно, она. Ни на кого больше во всей сталинской России старик Уэллс не обратил внимания.


Но бабушка не теософка, она для этого слишком смешлива. И вот мы идём с ней наконец в Гранатный переулок по уютным одноэтажным улочкам. Вон особняк Горького. Вон те самые ворота, где ходил наивный шпик, топал на морозе.


Тепло, небо бледное, зеленое, на нём  тонко и чётко  виден рисунок ветвей. За ним почти прозрачная ещё луна.


Ворота бледно-зеленые, как и сам ампирный особняк. Снег в саду весь стаял, только дорожка через сад  к входу в дом по краям в сугробах. Всё тихо, как будто в доме никто не живёт.


Вдруг отворяется наружу дверь, и оттуда выходит маленький желтолицый человечек: лицо у него детское, ябедно-обиженное, как у зайца, но он явно взрослый – губы сжаты, и одет по-взрослому, в синюю военную форму и шапку с ушами. Не обращая на нас внимания – или нас не видно за широкими ампирными воротами? – он расстегивает штаны и долго-долго мочится в сугроб.


От этого в сугробе образуется косая, оранжевая, угрожающе вулканически дымящаяся щель. Тогда он поворачивается и громко топая, возвращается в дом. Дверь захлопывается. Нам с бабушкой холодно стоять, и мы поспешно уходим в противоположном направлении. Вьетконг, говорит бабушка. Или Камбоджа, говорю я. Бабушка хохочет.


 


Мамина  мама  и мама


 


Мамину маму Капитолину Кондратьевну даже бабушкой не называли. В её тёмную, окнами во двор-колодец, сырую квартиру с мебелью ар, как я теперь понимаю, деко, приходили родственники её мужа Соломона Шапиро и играли в карты на деньги: она волновалась, жулила, ссорилась; до этого готовила много и тяжело, потом угощала родственников – запальчиво, надсадно, ненавидя, Всё это надо было съесть.


Она шила на дому. Их насильно переселили на новую квартиру, освобождая дом под учреждения, и через год она умерла от рака. Это было в июле, и хоронили её на даче, где она умерла.


Соломон Шапиро в последние годы, наконец, стал респектабельным. Он работал антрепренером эстрадных гастролей в провинции и носил лжетвидовый пиджак в крупную клетку.


Он был на десять лет моложе маминой мамы. Когда она овдовела, он пришёл к ней и сказал: «Я знаю, что вы меня не любите и никогда не полюбите. Ноя о вас буду заботиться всю жизнь». Они прожили вместе двадцать пять лет. Мамина мама его терзала. Как я теперь понимаю, она не могла простить ему «и никогда не полюбите». Эту уверенность.


А я не могла ему простить, что, когда я была маленькая, он сказал, что у меня душонка. Душа, поправила я. «У тебя душа? У тебя ещё душонка», – засмеялся он.


Сперва он был закройщик по меху, потом массовик-затейник: «Какое время! Какие люди! Че-калов, Шмидт и Бай-ду-ков!», кассир, администратор. Прирабатывал он так: надевал очки без стекол и шёл играть в бильярд, а его приятель заключал с посетителями бильярдной пари, что очки без стекол. Это казалось невероятным, приятель выигрывал, и выручка делилась.


Его друзья были часовщики из стеклянных киосков в Пассаже и кассиры кинотеатров. Он говорил: «Натан? Я же ему сделал!» Но Натан делал в ответ только под страшным нажимом  и нехотя, и он вечно был уязвлен, аферы лопались, деньги исчезали, и дома стояла брань.


Тем не менее с течением лет у них образовалась дача в Зеленогорске, куда мы с матерью и приехали вечером хоронить мамину маму. В поезде за час прошло двое контролеров.


Мы спали на её веранде. Тело было в морге.


Ночь была страшно ясная, небо лимонное, на нём черные костлявые ели. Каждые десять минут дудки ночных электричек в окне, пришлось закрыть, но спать невозможно – холодная духота, сырые перины, где-то – рядом или внутри – убогая возня: как будто все наполняет собой разрастающийся кусок желе или наваливаются ломти густого пространства, они страшные, потому что несложные.


Душа цепляется за слова, но слова разваливаются, каждый звук звенит отдельно от смысла  и пропадает в жуть. Полинялый штапель на окнах весь в ромашках – черные гигантские ромашки, как колеса без ободов, катятся, заковыриваясь на неровных лепестках. На мелких стеклах веранды – холодный пот.


Смотришь на руку – ну ведь это моя родная, любимая рука, – а видишь в этом зеленом мраке оцепенелую клешню, со складками кожи на сгибах, как у старого земноводного или пресмыкающегося.


Таких ночей было три, потому что гроба не было четыре дня – пришлись суббота и воскресенье, заказали в понедельник, а поехали за ним только во вторник утром. Гроб был с торжественными кистями и оранжевой фаеировкой. С пустым гробом мы тряслись по давнему , детскому еловому шоссе вдоль залива: в Зеленогорске шофёр повернул не туда, и проездили впустую ещё час.


Из морга пришла соседка по даче: «Посмотрели – Боже мой! Пришлось выносить на простынях». И обиженно добавила: «Будто это и не Капа вовсе». Июль был жаркий.


Автобус поехал в морг за телом,  мать не могла себя заставить поехать в морг, там с утра был Соломон Шапиро. Наконец ещё через час гроб с телом привезли к даче: автобус въехал в ворота, поместился не весь и так остановился.


Мамина мама хотела, чтоб её отпели в церкви, поэтому Соломон Шапиро поехал в Ленинград заказывать заупокойную службу. Через два часа он вернулся взмокший, но ликующий  и сказал, что священник на Пестеля не согласился отпевать на пятый день, тогда он схватил такси и ринулся в Шувалово, где действующая церковь, и там обо всём договорился, и все будут там в пять, а некоторые здесь в четыре.


Было одиннадцать часов. Все посмотрели на автобус, и кто-то велел шофёру отъехать с солнцепека. Автобус утянулся задним ходом со двора и стал в холодке под елями. Через минут сорок солнце опять было на крыше автобуса, и тогда он подался в конец улицы и там въехал в заросли черемухи, половину поломав.


По двору и огороду слонялись чужие родственники и незнакомые знакомые. Тетка, набычившись, как мамина мама ворчала: «Это страм, кто в церковь пойдёт – одни евреи!»


Потом она опять пришла, грузно ступая, как мамина мама, и сказала: «Ведь ещё три часа. Куда ж это отпевать. Я посмотрела утром – какая Капа плохая!»


Туту появился шурин, жулик Сеня, и мужественно и раздраженно закричал всем садиться в автобус. Но как же так! Бедный Соломон Шапиро бегал и кричал, что он же всё устроил, обо всём договорился, и вдруг! Рассаживались долго, вдруг никто не захотел ехать в том автобусе, где гроб, и все кинулись во второй автобус, на котором приехал жулик Сеня. В первом остался только Соломон Шапиро и соседка по даче.


Наконец приехали на новое кладбище, въехали в молодой ещё ладный ельничек. Дорогу загородил грузовик с чужими похоронами. Походя, заломив веревкой розовую кривую березу, вытащили гроб. Мужчин было мало, несли за каждую ручку по двое, обходили грузовик сбоку, вламываясь в ельник.


Гроб открыли рядом со свежей оранжевой кучей. Но ни один из нас не умел молиться. Спасла тетка, она повалилась на колени  и заголосила. Волосы она стригла так же, как мамина мама, под мальчика, и так же маленькие, ловкие ладошки её казались приставленными к пухлым рукам. И тоже похожа была на матрёшку, и таким же этническим тычком тыкала  жесткой щепотью в бок тебе – это означало «Послушай!»


Кричала она, какая её сестричка была умница, и как вырастила деток и внучков, и как они теперь будут без неё! Зачем бросила!


Заупокойную знал могильщик, он и читал. Стали подходить целовать. Мать поцеловала руку своей матери через платок. Мамина мама лежала  как ватная портновская кукла, бедра её были широко развалены, лицо слилось на сторону.  Мать не плакала, она объясняла растеряно: «Я никогда никого не хоронила».


Мать обтирала рот платком – боялась заражения. Чья-то теща красиво разложила  цветочки бордюром. Соревнуясь с ней, соседка по даче, приговаривая, обложила цветами всю могилку доверху.


Когда вернулись на дачу, навстречу выехал третий автобус – с гостями, зря дожидавшимися в церкви в Шувалово. Они наполнили шумом весь участок. Уже выносили столы, посуду, салат, колбасу, сыр и водку. Через час Соломон Шапиро уже кричал маме: «А ведь я твою мать никогда не любил! Терпел её, привязан был, всё делал, - а не любил!  А характер у неё был – О! Но,  должен сказать, женщина  она была необыкновенная! Какой человек! Золотой человек!»


Он быстро напился. Блестели мокрые глазки, блестел клубничный нос, он легко ронял потную лысую розовую голову, и вскидывал опять и кричал, и был рад, жив, пьян.


Матери нигде не было, я пошла через огород к даче. Она сидела молча в углу, сжавшись, мне она прошептала: «Ужасно».


По огороду к нам шёл пьяный Соломон Шапиро и кричал матери: «Вот ты где! Где ты была утром, когда я твою мамочку одевал? Где ж ты была, доченька?»


Я пошла в конец участка, к знакомой будке, за которой открывалась калитка в такой пустой еловый лес, что там даже горькушки не росли, – и вернулась, вымыла руки ленинградской шелковой водой под  клюющимся дачным умывальником, налила на подорожники внизу.


Через участок наискосок, по ботве шла мать, протянув к кому-то руки. С чужого участка  навстречу ей шёл короткий человек с большим медальным лицом и кричал мамину девичью фамилию.


Оказалось, это был мамин одноклассник, теперь он дирижировал эстрадным оркестром и снимал здесь дачу. Он удивлялся, что мама, девочка его мечты, хоронит мать. Мама сияла и плакала, плакала, они долго вспоминали школу. Мама – себя с косой венком и с высокими плечами? Белую консерваторию и шулерский, махерский Апраксин двор? Нет, наверно, они говорили о Шостаковиче. Все они всегда говорили о Шостаковиче.


Наутро пришли бабы мыть. Весь низ дачи вымели, помыли, тахту вынесли на траву, сняли с неё обивку и постирали.


Соломон Шапиро сидел на тахте, поставленной посреди двора, и  разговаривал с матерью. Он был не потрясенный, вчерашний, а старый, немного осевший и привычно, заранее уязвленный.


На меня он поглядел грустными глазами жабы: «Думал я, ты родня моя …Думал, подарю ей капино колечко … А ты чужая!»


Растерянная мама всё приглашала его. Он отвечал уверенно: «Нет, милая, ты не хочешь, чтоб я приехал. Ты не от души».


 


Да будет он и легкий и цветущий


 


Мы с сестрой полюбили розарий у Елагина дворца, в особенности – белые, круглые, пустые конюшни. Бульвар, ведущий на Стрелку, весь разрыт, вытаскивают с корнем прошлогодние цветы: синие гелиотропы и желтые пижмы с серебряными листьями. Нам предстоит разлука: мать переезжает, я уезжаю жить в Москву.


В школе я теряю всякий стыд: Ура! Я уезжаю от всех вас в Москву!


И вот мы уезжаем: я плачу, все плачут, я пишу записку: «Здесь жила девочка...» и что-то еще, не помню, что – и сую ее, свернутую в трубочку, в щелку в стене.


Няня и тетя Зина заходят в вагон нас провожать, засиживаются и, опомнившись, слезают только в Любани, спят там вдвоем на железнодорожном деревянном диванчике.


Потом тетя Зина приезжает к нам в Москву и смотрит телевизор. И уезжает обратно в Ленинград жить в углу у невестки. Она скопила тридцать тысяч на свой дом. Это узнается после ее смерти. В последний год она ходила в кино на все сеансы и лежала у себя в углу на кровати, укрывшись пальто, и ела конфеты. Мне снится черная лестница, шестой этаж, открывается дверь – оттуда пар, стирка, мокрые простыни бьют по лицу «Вам кого»?


В Москве я учусь рисовать и пишу стихи про Ленинград, похожие на прозу «Черная лестница, дровяные чуланы и запах котов, черные в тихих зеленых водах отраженья деревянных мостов; Черна я речка, черные прутья в окне, воробьиный рассвет; в Зазеркальях шкафов отражается нежный, страшный и желтый свет».


Скоро эти черно-белые, вернее, черно-желтые стихи кончаются, и начинаются цветные, про Москву: это не стихи, а картинки, которые у меня не получается нарисовать.


«Багрец и зелень – Кузнецкий мертвец; лилово, багрово вокруг неоновых ламп; их болотные блики у банков на охряных лбах. В этом свете щеки домов прорастают щетиной букв: тут сияло когда-то малиновое «Дацiаро» – срочно нужен ремонт».


В Ленинград я теперь езжу в гости к отцу: «По мокрым панелям, вдоль черных каналов, трамваем, в разбитых шпильках, в холодной болонье, с цветами в руках. Не стой над водой – фонарь ныряет. Свет коммунальных окон, стук досок на горбатых мостах».


Я возвращаюсь в Москву и начинаю ее любить:


 


Сплошное ах


По сияющей крошке на мокрых темечках на музейных булыжных горбах


Эта ртутная розовость луж осторожно стоящих в краях


Этих крошечных охряных улиц трогательно кривых


Где жить нельзя совершенно и только жаль».


 


Я заболеваю глазами и бросаю рисование:


 


Розовая грипозность


Развозили по снегу простынь красноватую грязь,


Саднит воспаленное небо зимы.


От холода город слезит, розовеет, болит.


С мороза в универмаге застит астигматизм.


 


Бабушка умерла от отека легких, когда я была уже большая и училась в институте; раньше я училась рисованию, а теперь филологии, чтоб все понять про бабушку. На гражданской панихиде оркестр играл Скрябина и читали бабушкины стихи.


В особняке на набережной, где была гражданская панихида, мы все тогда сидели в круглом зале и смотрели на синюю, сердитую рябую Неву и на тот берег – не гравюрный, а лепной, на ярком, холодно-золотом косом свету. Зал весь пропах крепким, каким-то репным запахом хризантем.


Пришли музыканты, и все мы встали у гроба. Лицо бабушки было тонкое, как старая драгоценная чашка или раковина, желтоватое. Волосы казались живыми. Рот стал какой-то общий, мужской, горький. Было страшно грустно, но почему-то легко.


Долго играла музыка в хризантемном зале. Мы с сестрой долго говорили – нам казалось, что и от смерти бабушки у нас ощущение полета.


Я ночевала в бывшей бабушкиной квартире, где жил теперь папа, и назавтра должна была ехать к сестре на дачу.


В комнате ее, которую пока сохраняли, лежала пачка телеграмм с соболезнованиями. Рядом пустой флакон с сухой розовой фиалкой внутри, шкатулка с фотографиями: на старых, дымчато-розовых и сангиновых карточках начинают исчезать некоторые лица: надо отдать ретушеру. Под столом золотой сундучок с письмами Розанова.


В комнате стоит запах острый, но приятный – запах чистого, слабого, привычно больного тела.


Я не сплю. На потолке шалая рябь от реки. На занавеске нарисованы черные веточки, за окном торчат такие же, дрожат и те, и другие.


Узкая горка угрюмо смотрит на меня. Голубые рюмки и венецианские золотые бокалы, пупырчатые пивного стекла фужеры стоят чужие, и в каждом – пронзительно четкий квадратик окна, желтый с черными веточками. Я сплю, не снимая белья, забыли, не дали мне необъятную рваную, неизносимую дедову сорочку, в; которой я всегда спала у бабушки.


Я сплю на ее узкой красного дерева кровати: белый диван развалился и его перенесли на кухню. Надо мной на стене до праха истертое туркестанское сюзане: на нем вишневые катучие колеса – солнца, а между ними темно-синие мечи, расцветающие тройниками розовых почек. В углу, высоко, «Воскрешение Лазаря», восемнадцатый век,


Под потолком фонарик – молочное яйцо в бронзе. Это яичко раньше качалось в детской спальне: чтобы заснуть, надо было обязательно наесться черного хлеба с сахарным песком: «Хлеб да вода – солдатская еда». Бабушка приотворяла дверь в освещенный коридор, тогда на стене протягивалась ножка – косая полоса света, срезанная под острым углом, как ножка балерины с вытянутым носком, с зазубриной – пяточкой. Под шафрановом одеялом, на низком, широчайшем диване мы засыпали.


Я сплю. Тяжело моей правой руке, на ней привычная, любимая тяжесть – это я веду бабушку, мы идем мимо домов, чуть видных, как засвеченных; какая же это улица? – судя по порядку магазинов, Восстания: сейчас пройдем мимо соков, конусы с томатным соком, грязная, вкусная соль на губах... Мы подходим к мясного цвета особняку с жирными колоннами. А все уже садятся в машины, спорят, все комбинации рушатся, бабушке нехватает места в машине, ее никто не берет... Папа сердито кричит на своих братьев: в слезах просыпаюсь и вдруг понимаю, ехать-то все рассаживались на ее похороны.


Хмурое, тихое утро за окном: мягкий серый свет, не оставляющий никаких иллюзий. пустое зеркало, пустые острые флаконы. Под зеркалом карточка – на ней бабушке десять лет. И вдруг я понимаю.


Как она отыгралась! Ничего же у нее не было! В смысле: все у нее было, и все она потеряла. Ограбленная, сыновей давно проигравшая миропорядку, из карточек и пустых пузырьков она построила нам дворец! Зажгла в нем бисерный мемуарный абажур, раскрасила акварелью, хоть не верила ни во что! Но забегали толстые ножки и ожили пастушки на белом диване, затрубили немецкие ангелы, и на пряные литературные игры стареющей камерной поэтессы и туго зреющих подростков вернулись сыновья... Выдуманный ею конец пятидесятых, героически старомодный, удался ей куда лучше ее десятых! Этот висельный юмор, этот инфантильный и усталый восемнадцатый век, полученный из вторых рук Бакста, Сомова, Бенуа, в третий раз, за черными портьерами, черед мостом и закатом, прозвучал громче, отчаянней, требовательней: у нее получилось! Экспромтом, вдохновенно! Это же был блеф, а победила, и с каким блеском! Да, это она!


Трамвай, электричка, контролеры. К сестре я приезжаю всегда на каникулах и раз от разу забываю дорогу. Ну да: вон на этом откосе высоко над рельсами мы сидели маленькие на траве, еще старой, влажной – а потом сошли в тот орешник собирать среди талых луж нежно пахнущие ничем сырые подснежники.


Пусть ноги сами вспоминают, где поворачивала лыжня, вот озеро, торфяная дорога через можжевельник, в озере лодка фофан, я никогда этого не забуду, потому что не знаю, что значит фофан.


Где сходятся два озера, там соединяются два голых мыска - только вереск и черника. Да-да, направо, где торчат ветки сквозь железный сетчатый забор: как веник в авоське.


Две стены бузины, а в просвете дача Петерсена. Мокрый малинник, из него выползает мальчик, белорозовый, с блестящими широкими глазами, разевает нежный рот. Ты взяла ему дефективную няньку и, хохоча, сочиняешь ей кляузы в ЖЭК. Мальчик скачет голышом по дому и твердит, как заведенный «Ты кто? Иван Никто».


Мы с сестрой пьем чай на даче под моей детской картинкой, три мушкетера и с ними д'Артаньян. Каждый раз, как принимают д'Артаньяна в мушкетеры, все разваливается – замечали? Его же несколько раз соглашаются принять, а потом об этом забывается, и снова он вынужден домогаться... И правильно: в продолжениях они же, четверо, делятся на парочки и ссорятся – так уж лучше пусть всегда будут три и один.


Мы гуляем с сестрою по черной дороге над озером и говорим о том, что папа со всеми братьями перессорился из-за денег на памятник бабушке. Потому что дорого, никто не соглашается вырезать на нем эпитафию – бабушкины стихи, как она хотела, длинно, и не сойдутся, что сократить: про круг жизни, и про венок любви, и радости, и муки, который подхватят снова молодые руки, и который должен благоухать им, то есть нам, но не так, как нам, то есть им, благоухал: «Не бойтесь повторенья!»


А вечером приезжает дядя Витя и рассказывает нам бабушкины истории: дядя Витя совсем старый и грустный, потому что мы плохо их помним, путаем... но


разливают в бокалы пиво, и папа встряхивает головой, рассыпаются черные волосы: «Сыграем в буриме?» Через пять минут зачитывает удивленно:


 


Дабы не вор, ни злокоманник


Проникнуть в баню не могли,


Жандармы пусть займут предбанник,


Покуда в бане короли!


 


 


 




Скачать файл



Виконт Дображелон

Восьмое марта близко-близко! Огромный Большой проспект, ослепительный и оглушительный, весь в черной сияющей грязи. Тротуары дымятся, высыхая. Моют окна. В воздухе носится мимозный дух. Решается вопрос: «Белая сирень» или «Красная Москва». – Кто помнит слово «Тэжэ»? А меня какая-то тупая тяга тянет в темные магические универмаги, где громоздятся душнокаштановые драпы, где волшебно-пестрыми слоями залегли крепдешины, чересчур нарисованные, как в страшном сне – но мне этот сон сейчас нужен и сладок. Взглянет на тебя с чужого плеча чернобурка ясным с точечкой взглядом: выше – волосы валиком, брови домиком и красный рот зазорного покроя. Ниже – кровавый клеш по щиколотку. Под этот клеш попадешь – все, никогда не воротишься. Попадешь в новую жизнь! Ужас и восторг! Пункт, с которого ведем наблюдение, выглядит так: нитяные чулки, кроличий капор, косичка. В археологии зарегистрированы ли «румынки»? (Отнюдь не то же, что «бурки»). Я недавно одну такую косичку лет десяти засекла недалеко от основного месторождения, в районе метро «Петроградская»: носик кнопкой, лобик наморщен, строгий ротик в ниточку, вид авторитетный. Сердце лопается от восхищения. (Вы слышите бульканье?) Эти моментальные вспышки сохраняются в памяти в виде как бы ментальных открыток. Одна из первых: луч солнца с пылинками осветил кухню: огромный комод виден снизу, с точки зрения пешком под стол. Вот другая: лес впервые, точка зрения на уровне травы. Золотые иголки громоздятся; радужные чешуйки копошатся; яркие сыроежки торчат, как игрушки. Стволы медные, теплые и все гудит и зудит от солнца и света. Из этого впечатления явилась в то лето истовая вера в эльфов. Эльфы выросли в душе из пестрого мусора, как сыроежки! Какая б ни была в наличии малость – хоть почки, клейкие листочки – душа готова! Летит, поет, кувыркается до изнеможения. А дома - и дома будешь стонать от верноподданной святой истомы, любя в няне каждую складочку, каждую морщинку. И в школе: обожать, влюбляться, бояться, замирать, стесняться, стоять с падающим сердцем, подкарауливать, не подавать вид. Сгорать от стыда. Краснеть как рак. Уходить в глухое молчание, запираться, погрязать в небрежении собой, тупо перечитывать все те же книги, робеть, неметь, не сметь. Вот мне уже тринадцать лет, я уже давно в этом формате, формате неаппетитном и непрезентабельном, я в нем заскорузла, я давно совершенно готовая и никуда дальше. По бесперспективности меня сравнить можно лишь с любимым героем романа «Виконт де Бражелон». Рауль! Да плюнь ты! Живи дальше! Тпру, ни с места. Моя жизнь плотно схвачена, без зазора, машиной «преступление-наказание». Самоходная эта машина не остановится и с пути не свернет – что ни делай, только крутит колесо вперед да ходу поддает. Поэтому интересно все, что этой машины помимо: разбойники, пираты... Но это в книжках, а в жизни – в жизни ни одна гуманная нотка от меня не укроется, и я буду ею садомазохически упиваться. Ведь неожиданная доброта – это как удар, только сильнее – без удара. На этом фоне возникший гуманный учитель рискует быть залюбленным вусмерть. Ребенок легко покупается на личный интерес: нам ты нравишься больше Васи и Пети, а ты за это полюби нас больше папы и мамы; и готово – у тебя роман с властью. Бедный Рауль! Ты уши развесил, нюни распустил, а ей все мало, она губу воротит, не угодил, мол, каждый день новые претензии, и ты не понимаешь, что ей надо? А власти именно не надо, чтоб ты понимал, ей ты такой и нужен – непонимающий, вечно трепещущий, все еще надеющийся. Так тобой, дурнем, владеют, пока не прояснится твоя голова. На день рожденья (десять лет) в лагере на линейке внезапно персонал столовой одарил меня шикарным кремовым тортом. От сопоставления тривиально-личного характера оказии с волнующей официальностью ритуала в душе произошел экстаз. Торт сигнализировал о высшей человечности лагерных властей, стирании всех и всяческих граней и чуть ли не о семейственной доброте всего строя ... но тут вся наша палата одновременно скривила рожу, ибо персонал столовой, смеясь в лицо благим намерениям официоза, и к вечеру, добавим, явно под шафе, стер пышный крем на соли вместо сахара. Но вот уже и иллюзии утрачены. Глухое время оползает, тает снег, обозначаются подвижки; открывается светлое большое небо. Ленинград ложится белесыми, чуть подкрашенными перспективами: вот мясисто-розовый, развратно-потемкинский 18 век, вот зеленый строгановский. За ним рыжая рустовка, дальше строгий шоколад, наверно, масонский, – рядом охра, а там лимонно-белые колоннады. Поверх налито бледноголубое вино. На таком ветру хорошо поплакать – уж слишком зябкая это краса. Несите мня, ноги, несите к Артиллерийскому музею, где пушечки допетровские сидят рядком, как жабы, вдоль Кронверки, и снег уже сошел с жесткой мертвой травы, и прутики верб стали вишневые. Можно пойти на Ситный рынок, купить раскидай на резиночке, упругий и убогий: и болтая им, бегом-бегом, мимо Монферрана и Добужинского, мимо Осмеркина, Белкина и Петрова-Водкина – туда, туда, к кино «Арс»! – А чуть вглубь Большого, кто помнит контуженного торговца тетрадками у скобяно-москательного подвала? – вероятно, приюта скобарей и москалей? – откуда шел теплый дух мастики? Каждые две минуты этот продавец – чем было опалено его лицо, каким ужасом? – продавец этот содрогался, как будто недоодел свой ватник и толчками все плотней вдвигался в рукав, и хлопал по себе руками, как пингвин в научно-популярном кино «Свет» или как оперный мужик. А коммунистическая гуманность расселилась теперь широко. Как-то – дело было в Амстердаме – я выгуливала маленькую дочку, и подвернулся нам бесплатный детский кружок, руководимый добровольными социально устремленными воспитательницами (белые штаны с черным мужским пальто, прыщи, сигареты и кашель в кулак – знаете этот тип?) Под их надзором десяток мучнисто-бледных льняных деток, стриженых в скобку без различия пола, готовились к встрече Санта-Клауса. Это надо знать! На Николу Зимнего, в начале декабря, дети выходят на улицу из школ и детских садов, и Санта Клаус, един во многих лицах, проезжает одновременно по всем кварталам Амстердама в открытой пролетке с кучером впереди, на кучере песочный цилиндр, крылатка, борода лопатой! Сам же святой является взорам народа в алой митре и рясе. Свита святого – арапчата в колетах и до смешного коротких штанах пуфами – бросают в толпу конфеты. Культ голландского Синтеркласа носит многие черты культа карго, т.е. заморских товаров. Легендарный старикан прибывает на корабле прямиком из Испании и привозит с тобой тюки духовитых колониальных сластей, на добрую память о лютом испанском владычестве. К Санта Клаусу легенда в том же испано-мавританском колорите приделала слугу-арапа, по имени Черный Пит. Вот этот самый Черный Пит, теперь преобразившийся в угнетенный кем-то народ Африки, политкорректный спутник отсталого святого, всячески выпячивается на первое место, ясное дело – с прицелом старика Синтеркласа вовсе затмить. В предвкушении этого бледным деткам, не охваченным дошкольным воспитанием, радикальные филантропки наваксили мордочки липким черным гримом, преобразив их в Черных Питов, к их шумному ликованию. Пока кто-то не попробовал отскрестись. Но колесную мазь не брал ни скипидар, ни ацетон, ни царская водка. Щеки воющим детям протерли до ссадин, однако ничто не помогало – личина приросла. Благонамеренная забота о социально ущемленных малютках вышла солона, под стать хрущевскому оттепельному торту... Все холоднее на ветру, и ты все глубже втискиваешься в ватник. Бедный Рауль!




Скачать файл



Нищий и метростроевка: об инвариантах в советской литературе

Имущество служило литературе кладовой прочных, неизносимых тем: сюжет заваривается вокруг замка, сада, дела, дома. Но исподволь и как бы пророчески возникали и новые, более эфемерные виды литературной собственности – например, шинель. Социальные катастрофы вообще освобождали дух от лишней оболочки: «История не в том, как мы ходили / А в том, как нас пускали нагишом». Героем второй половины 1920 годов. становится человек, у которого все отобрали: его культуру, нишу, скорлупу – Мишель Синягин или просто голый инженер Щукин. Последовательное это развоплощение имеет в пределе Павку Корчагина, у которого отнимаются по очереди также части тела и ощущения.


Лишенство, ограбленность материальная и духовная (это может быть и идеалист, задыхающийся «в угаре НЭПа») фокусируются в фигуре нищего. Он и есть настоящий инвариант тогдашней русской словесности: «Мы разучились нищим подавать». Литературу заселяют непременные беспризорники, Паниковские, нищие, говорящие по-французски, побируши, лазари, «охломоны», «прочие», «душевные бедняки», люди, ничего не значащие, как Спекторский, или именующие себя «никто», живые мертвецы, у которых отнято все, кроме «души или милой жизни». Постскриптумом к этой панораме советского нищенства можно считать добровольного люмпена при работающей жене, Юрия Андреевича Живаго.


Пока не прирастет москвошвеевский пиджак («Возьми меня в переделку...» – ср. перерождение Тептелкина), в последней судороге единоличной духовности, нищий идет, ухмыляясь, по-над советскими голубыми далями, как некий живой симптом обостренья классовой борьбы, или как предчувствие социальной мясорубки тридцатых. Из эпизодического лица – символа беды или духовного кризиса – нищий превращается в главного героя, настоятельно требующего от общества подумать о душе: на нем дырявый ватный пиджак, из которого прорезаются крылья.


Но чем настойчивее ускользает материальность, тем отчаянее борьба за нее. Сюжетом становится погоня сироты-души за хоть какими-то остатками существенности. При этом материя все понижается в ранге: вначале на сюжет еще идет красное дерево или ореховые стулья, и литература начала 20-х громоздит вещи на телегу (в Берлине – на грузовик), развозит ее под дождем, повсеместно выкидывает из окна рояль; но скоро на смену крупной движимости приходит материал полегче: от чеховской ностальгии по книжному шкафу остается память о книжном каталоге и запах шоколада. Если в первом романе Вагинова собирают книжный антиквариат, то через четыре года, во втором, это уже конфетные фантики, а еще через три года, в третьем, это полностью дематериализовавшийся хлам, ветошь и обрезки ногтей. Но так же и герои Платонова, бескорыстные рыцари, вместо Прекрасной дамы спасающие эту бесхозную, насквозь одуховненную, материю. Начав с приспосабливания железного лома, памяти об ушедшем девятнадцатом – железном – веке, к социалистическому сермяжному строительству, и от технологического нищенства, вроде деревянных сковородок и шапок из валенок, в период индустриализации они переходят к имматериальному, религиозному ветошничеству – собирая «прах погибших поколений» с прицелом на спасенье, сохраненье и отмщенье: метафизическое советское нищенство всегда ретроградно. Эти предметы представляют из себя чистые талисманы, сгустки памяти, наподобие медальона, который ведет за собой маленького оборвыша Оливера Твиста. Пущенные по миру, они облипают сюжетами, как магические золотой гусь или фальшивый купон. Информационная природа их очевидна: нет никакой разницы между сбором ветоши, стульев, трубок (Эренбург), старых фотокарточек («Спекторский») или тетрадок («Живаго»). Когда же все «вещество» исчезает в жерле непроизводящего общества, собирать уже нечего. Тут начинается коллекционирование страстей, снов, благодеяний, рецептов и случаев. Кончаются и они. Герою-платоновцу остается лишь мистическое «вещество жизни» – то ли философский камень, то ли энергия сострадания: с ней он затеет возгонку материи в своей самодельной колбе-душе. Ему надо получить высшее, «вечное вещество» – которое, уже, конечно, совсем не вещество.


Нищий конца двадцатых – начала тридцатых, разумеется, никакой не нищий – это полемическая крайность; ср. «Я стал думать, что то, что мне казалось сокровищем, есть на самом деле нищета <...> голая мысль о социальной ненужности стала превращаться в вымысел и я решил написать повесть о нищем» (Ю. Олеша. Речь на 1 съезде советских писателей. // Олеша Ю. Пьесы. Статьи о театре и драматургии. Искусство, М., 1968. С. 327.). Ср. Клюева – обладателя рублевских икон – побирающегося на паперти, в чисто литературной позе. Советский литературный нищий – это Спаситель в рабском виде. Он, как у Олеши, носит кличку «писатель» и обещает вернуть новому миру древнюю красоту; либо, как у Платонова, это нищий ангелоподобный, ищущий усыновить – вместо утраченных или бросивших его родителей (Бога) – весь мир, создать, вместо небратского мира, недостающую, «нужную родину». Так же и нищий Живаго оправдывает всех своих соплеменников «врачеваньем духа».


В противовес «блаженненькому» герою советская героиня, напротив, ницшеанка еще со времен «Голого года»: она, со своим евразийским прищуром, вся от этого мира – и «родом патриотка». Герой перед ней никудышен и плюгав; она, со своими очаровательными голыми ногами, вообще не для него, и должна оказаться по ту сторону баррикад. Наверно, в «Спекторском» затем и понадобилась Мария Ильина, чтоб избавить героя от позора ходячего сюжета типа «Сорок первый». На этом же мелодраматическом фоне таким живительным контрастом смотрится ужасная и прекрасная платоновская Москва.


Даже оставив мелодраму официальным авторам, русские писатели – то ли под диктатом эпохи, то ли в силу социальной, да и духовной своей скученности – все же вынуждены решать сходные задачи: так в литературе тридцатых перепутываются мотивы и герои, собираясь в некий коллективный в полном смысле слова текст, пусть и без бригадного метода.


Общая задача подлинной литературы – обеспечить этому нищему по крайней мере моральную победу. Пастернак, в своей театрализованной выходке на съезде писателей (он отобрал тяжелый молоток у метростроевки), продемонстрировал более традиционный взгляд на роли полов – и объявил в своей речи, что эта метростроевка на какой-то миг стала ему сестрой. Фактически в ее лице он не только ставит новую женщину – представительницу нового мира, «на место», но и помещает ее в смысловой ряд, начатый заглавием первой книги стихов: «Сестра моя жизнь». Налицо утверждение литературного первенства: не этому новому миру учить его, Пастернака, коллективизму и эмпатии; кроме того, тут и оптимизм, навязываемый аудитории: раз эта девушка ему сестра, то и новая, ею воплощаемая, жизнь должна также оказаться ему, Пастернаку, сестрой.


У Платонова в странном рассказе «Скрипка» (1935), фрагменте неоконченного романа «Счастливая Москва» фигурирует сходная пара: «бывший», ветхий герой и метростроевка. Герой тут «лишенец» в особенном смысле – он, делегат от «ржаной нивы», лишенный уже и самой личности: у него уже нет ни памяти, ни прошлого, даже лицо у него широкое и стертое, как сельская местность. Он встречает метростроевку, щедрую сердцем, которая желала бы всем быть сестрой. Оказывается, однако, что герой способен на гораздо большую эмпатию, чем новые люди: он улавливает разлитые в воздухе нового мира сигналы тревоги, принимая на себя роль его спасителя. Платонов в этом рассказе будто бы рассыпается сплошным извиненьем: да, я заблуждался, играл «свое», меня осмеяли правильно, правильно лишили личности, я готов и дальше меняться «именем, лицом и характером». Однако нужность его героя отменяет все апологии.


Реально «нищий» и «метростроевка» взаимопроникаются, меняются признаками, и так вытесняется тревожный тезис о нищем, не нужном со своей «душой» новому миру. Похоже, что мрачные настроения конца двадцатых – начала тридцатых решительно требуют оптимистической антитезы. Явно разыгрывается маневр социального замирения, грандиозный и соблазнительный социальный заказ. «Превозмогая обожанье», литература запечатлеет скорее требуемую усталым сердцем гармонию, чем реалии быстротекущей жизни. Чтение Олеши, Платонова и Пастернака может здесь просветить нам интенции массовой литературы, неясные ей самой.


Однако нищий, наподобие бывших идейных «охломонов» Пильняка, вскоре окажется на поводу у диверсантов и не зря подпадет под последующие чистки, избавившие и литературу, и перроны от этой традиционной фигуры на четыре десятилетия, так что сегодняшней России приходится вновь учиться «нищим подавать».




Скачать файл