logo

ГОРОД ПЕТРОВ

Западнo-Восточный Диван-Кровать


ГОРОД ПЕТРОВ


ГОРОД  ПЕТРОВ


 


Укроп, пиво, раки.


 


Папа – ужасный человек, он от нас ушёл, уехал на грузовике. Но комнату ему дали в том же квартале и даже в том же доме, потому что это был  огромный дом «Россия»,  который выходил на четыре улицы сразу.


Папа жил в «фонарике» в бельэтаже, а перед окном его кухни висел на чугунных цепях огромный фонарь, который никогда не зажигался и загораживал весь свет.


Надо было идти к папе проходными дворами, нумерованными, одинаково желтыми, а посреди дворов на площади стояла электростанция с высоченной кирпичной трубой и старыми радужными стеклами, и кучи мокрого антрацита вокруг неё блестели и пахли пленительно.


По ночам меня преследовали гвардейцы кардинала, и я бежала всеми двенадцатью дворами к папе, и попадала к нему через черный ход, которого не было наяву. На самом деле мы к папе ходили через прачечную.


У папы жгли индийские куренья, папа играл Шуберта. В огромном окне в саду лицея напротив на старых вязах высоко в водянистом небе возились и кричали грачи. Папа приносил бурых раков с Кировского, они копошились, потом их варили и подавали, празднично-красных, с укропом в фаянсовой лепной миске. Папа считал, загибая пальцы, месяцы, когда можно есть раков, - чтобы была буква «р». Мы выдумывали смешного грека по имени Укроп Пивораки, грека ехал через реку …


Папа боялся родителей своей новой жены. Они кричали на него, что он не добытчик, какой же это муж. Он просил дать ему тарелку, а ему отвечали – обойдешься и так. Папа был неудачник.


Всегда кончалось слезами. Живи с нами, кричали мы. Он супил лоб и надувал губы, они дрожали. Папа был слабый человек.


Он не ходил к нам: они с матерью сразу начинали кричать друг на друга. Только когда мы болели – тогда он приносил книжку из лавки писателей:  то исторический роман Мордовцева, то «Сирано» Ростана; раз принёс «Мир искусства» за 1904 год. Мать его презирала: кто это сейчас читает?  Сперва я чего-то стыдилась, читая эти книги. Сам папа больше всего любил римскую историю.


Мы всё чаще просиживали у него. Дома в кухне радиотарелка: «Ах, Самара-городок». Солнце, пыль в луче, котлеты, лук, ругань. Придёшь к нему – там гости, подают продел или чечевицу, но пиво пьют из венецианских бокалов. Папа рассказывает анекдоты, трагически делая бровями.


Папа в пестрой жилетке, мама ему давно связала, он носит, некрасиво не носить – подарок есть подарок. Острые уголки воротника «бобочки» , короткие рукава натянуты на мышцах, большие руки – некрасивые, но холеные и нежные. Подбегаешь к нему, смотришь вверх – какое богатство! Бесконечно огромный. Навеки молодой! Больше всего я люблю его лохматые черные волосы, всегда нелепо стриженные, прямые:  он рукой их  поднимает, а они опять рассыпаются вокруг высокого, покатого лба. Лицо большое, такое красивое, широкие татарские скулы, брови мощные, он их так храбро сдвигает – но глаза подвели, глаза переменчивые, небольшие. И рот слабый – совсем исчезает нижняя губа, когда он недоволен собой. Зато радуется так целиком, что ослепительно смотреть на него, его слишком много … Пахнет от него «Золотым руном».


Садились играть в буриме. Папа, разводя руками – мол, ничего не могу с собой поделать, – зачитывал:


 


Я осторожно запер дверь


И на крючке от абажура


Жену свою повесил дуру


И той же ночью скрылся в Тверь.


 


Он наигрывал джазовые мелодии: джаз уже проникал. Но сильнее всего тянула Индия, синеватые куренья. Даже в кино показывали хронику: «Хинди, руси – бхай, бхай».


   Играли в палиндромы – папа виртуоз. Я, пыхтя, продолжала:


 


То не енот.


Папа парировал:


 


То не гугенот.


 


И разражался целой серией:


 


Ну тебе, щебетун!


Успел допить сок, а кости подле псу.


Их оперетка и актёр эпохи.


 


Тогда меня озаряло:


 


Дроля лорд.


 


Папа отвечал актуально:


 


Отгудел  Ле Дуг То.


 


И завершал, краснея удивленно сам на себя:


 


Чохом охоч!


Барал араб!


Едром по морде!


Утроба аборту!


 


И уж совсем под конец выдавал неожиданно длинное:


 


О, так нет-то, о, голая я алого оттенка-то!


 


Мать его ругала. А он про неё говорил нам всегда одно и то же: «Я очень любил вашу маму, она была похожа на ангела. Но жить с ней я не могу». После наших походов «туда» мать давилась от рыданий в ванной.


Когда приехал грузовик и погрузили рояль и Брокгауза и Эфрона и банкетку, во дворе собрались няньки и лифтерша Анна Степановна. Анна Степановна – бабушкина подруга по блокаде, они вместе голодали, в черном беретике, бледная, опухшая от диабета, у бабушки тоже диабет. Анна Степановна смотрит на нас своими огромными зобными глазами и говорит: «Бедные вы, бедные».


Я реву, но не от обиды, а оттого, что кончено то маленькое; тесное, когда плачут, что не хотят натягивать тугие шершавые рейтузы на толстые ножки, что настали переезды, грузовики, что кончены крики и скандалы, остались грустные, спокойные разговоры; двор кажется меньше и чужой, это оттого, что грузовик занял весь наш укрытый, тупиковый двор, и сейчас он уедет на открытый, огромный Кировский. Я плачу, но я счастлива, что я бедная; я важная, я стала большая.


 


 


Леонтий  Бенуа


 


Огромную кафельную плиту в кухне топят дровами, трут клюкву с манкой,  варят  кисель на ужин; орёт тарелка.


В стенке кухни у окна каменный чулан, в нём соленые огурцы в банке, капуста в ведре и черный хлеб.


Вечером из окна кухни видны в окнах напротив торжественные оранжевые абажуры в юбках и казенно-зеленые лампы. И одно страшное окно с синим светом.


В коридоре щемящий запах уборной: детство боится уборной, страшно одному, страшно вдруг осрамиться.  На нервной почве запоры.


Коридор перегорожен шкапом, доверху забит фанерой. Коридор ведёт в парадную часть квартиры. Там все мы жили, когда меня ещё не было. А теперь там живёт генерал; а мы здесь.


Коридор покрашен темно-зеленым – это пожелтевшая и почерневшая берлинская  лазурь. Он был голубой, гигиеничный, в шведском стиле. Забегались совсем, мыться и спать.


В ванной круглая печка-колонка. Иностранные кафели в полу,  с красивой, непонятной буквой  F. «Скоро, - говорит нянька, - скоро года твои придут». Вода – кипяток, я вскакиваю. За дверью начинает ругаться соседка. Соседей вселили, когда от нас уехал папа.


К папе вход парадный из черного дерева  со множеством квадратных  стекол, в нём лифт.  А мы живём на черной лестнице, ход через кухню, и у нас бывший лифт замурован; и пахнет кошками.


Наш дом построил Леонтий Бенуа, наш и папин; это и наш римский купол над парадной аркой, пол-яичка с пупочкой сверху. Но мы живём  на самом последнем, внутреннем, охряном дворе, на самом верху  восемнадцатой черной лестницы, и чугунный с завитушками козырёк над нашим входом выглядит по-вдовьи, как  довоенная шляпка на няне  Александре Алексеевне. Эх, Леонтий.


Няня сухонькая, как сморщенное райское яблочко, она спит на сундуке, а вечером сидит на том же сундуке, покрытом старым пледом, и пахнет у неё в комнатке за кухней каплями и старыми книжками. В мирное время было больше классиков, Крестовский  был классик. Антон Кречет, Петербургские трущобы. Леон Фейхтвангер тоже был классик, но перевели в запрещенные. У неё есть «Еврей Зюсс», чудная книжка, ветхий, распавшийся, в желтой газете и без обложки, её дали на три дня. У няни приятельницы все билетерши, носят беретики и платья серого цвета с искрой, называется «торшон». К Акимову няня ходит каждую неделю и обожает комика Беньяминова.


Она точно знает, что в фильме «Мост Ватерлоо» наши отрезали английский конец и специально досняли плохой: а в том, настоящем конце она всё рассказала, как она пожертвовала собой, и он всё понял, потому что он был виноват перед ней.


Она из Дибунов, и она девица, и про это она спорит с домработницей тетей Зиной и обжается. Перед сном мы с братом играем с ними вчетвером в акульку и пьём чай с сушками и колотым рафинадом из сахарницы, похожей на букву «Ф». За чаем они не одобряют родителей, но говорят хоть по-французски, а понятно: маман, папа.


Мамы никогда нет дома – мы все пьём чай на сундуке, и тётя Зина вспоминает  мирное время: свой дом на Лигове, салатового цвета, и свою антоновку, вот такую, и штамбовые розы, и единствнного сына Жоржика, и мужа – почетного гражданина, и как они ходили по праздникам в Народный дом. Вот она уже по-настоящему взволнована и начинает петь:


 


Тебя я , вольный сын ефира …

 


У тёти Зины всё было, и всё она потеряла, В Лигово пришли немцы, всех жителей собрали, сказали, что отправляют ненадолго, на месяц, унд цурюк, и попала она в город Нюрнберг. Там она считалась цивильно-пленная и работала на погонной фабрике, шила погоны. Обращались с ней, представьте, очень хорошо, называли фрау, хозяин всегда с почётом и уважением. Не то, что … Эх!

Тётя Зина вся красная от гнева.  Нянька на неё кричит: «Вас в Сибирь сошлют!» Тётя Зина сжимает кулаки и поёт:

 


Скорея! Быстрея! На полюс, вперёд!


Поборем стихию наукой!


Не страшен нам холод, и голод, и лёд –


Поборем всё собственной мукой!


 


После войны она вернулась в Лигово,  а Лигово разбомбленное, дом сожгли свои, когда отступали, на участке одна черёмуха, так она и просидела целый день под этой черёмухой. И завербовалась на консервный  завод – баночки, баночки закрывать. А приехали – завода никакого нет, они же его и строили, по колено в ледяной  воде, ворочали ломом. Там и получила все болезни, и сбежала в Ленинград, попала в прислуги.


 


Не страшна нам тайна полярных морей,


Загадка для нашего века,


Где тысячу лет


И  тысячу дней


На льду не видать человека!


 


Жоржик пропал без вести, а он уже учился в вузе на заочно-очном, был высокий с пепельными волосами, и она его учила: «Своего не давай, чужого не бери». А когда вырос, брюки под матрас, чтоб ей меньше работы! Приходит из вуза и говорит: «Мамуня! Сегодня крупно поговорил с преподавателем!»


И тетя Зина начинает басом, на одной ноте:


 


                                      Я б хотел забыться и заснуть!


 


И упряма мотает головой из стороны в сторону: нет, нет! –


 


                                      Но не тем, холодным сном могилы


                                      Я б хотел забыться и заснуть –


                                      Чтоб в груди дрожали жизни силы –


 


Она делает атлетический вдох:


 


Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь….


 


Она уже плачет и повторяет тихо:


 


Чтоб, дыша,


Вздымалась тихо грудь.


 


И рассказывает свою мечту:


Она б вернулась в свой дом, если б было можно, если б можно было; и пусть он обветшал, и все вещи украли, но чтоб дом был – деревянный, салатового цвета, с мезонином. И не стала бы убирать и мыть, а легла бы на кровать, накрылась бы пальто. И только бы лежала. И не ела бы ничего, только сварила бы жидкого, несладкого киселю. Вставала бы, пила, и опять ложилась. И так лежала бы три недели.


Тетя Зина ходит по дому, квадратная, неумолимая. С белой мокрой тряпкой на лбу от вечной головной боли, и ходит на Ситный рынок за мясом для котлет, капустой и клюквой, и держит всех в страхе, и обсчитывает, и вышивает красной ниткой по суровому полотну немецкие фестоны с кофейной мельницей, которой у нас и в заводе нет – мы пьем чай.


В детской висит немецкий натюрморт из комиссионки: зеленый глухой фон, на крышке рояля стоят и отражаются четыре куклы. Одна белая, накрахмаленная в жесткую сборку, злая и дельная. Вторая маленькая, глухо застегнутая, сухая, в темном. Самая лучшая, старая в букольках, с широкой улыбкой, полная, вальяжная, серо-серебряная. А позади, и выше всех в таинственной шляпе, с черными локонами – неизвестная красавица в лиловом.


Перед сном я гляжу на нее и думаю: «Это тетя Зина, няня, бабушка. И мама».


Утром в школу: прыг-скок, как легко бежать вниз по лестнице, из каждой квартиры свой запах. Во дворе сыро и пахнет углем. С карнизов каплет на последние остатки снега, получаются пупырчатые сверкающие корки – ледяной виноград, в нем кусочки угля, как зернышки. Черный лак и стекло парадных – кто там, за стеклом, кто эти люди? Наверно, особенные, чудные люди, которые не кричат на детей, дети их делают физзарядку под радио и переходят к водным процедурам и строят авиамодели, жены с гладкими прическами, в пиджаках с плечами, они директора заводов и непримиримы к недостаткам, а мужья гладкощекие блондины в сером габардине на папиросы я не сетую, сам курю и вам советую; они от жен не уходят, у них пижамы и чай из подстаканников как в поездах – потому, потому что они пилоты. Пилоты и генералы, у них квартиры не перегорожены, у них как в мирное время, может быть, только с черного хода – так, как сейчас, так, как у нас?


 


У меня табак


 


Бабушка купила нам акварельные краски: всю неделю у меня в окне желтая стенка, черные окна, а в субботу-воскресенье у бабушки окно перламутровое утром, дымное, розовое к вечеру, грозовое в первомайский непременный снегопад, когда из кухни огурцовый дух свежей корюшки.


На балконе за окном гипсовая балюстрадка: снег стаял, и на гипсе слои растворенного в снеге угля. они перекрывают друг друга, имитируя технику акварели – можно не заметить, как из цветного фильм часам к четырем превратится в черно-белый, серый, потому что розовый подсвет продлевает иллюзию цвета.


С зимы остались горы голубиного гуано, хрупко-оплывшие, наподобие замков, которые дети строят, зачерпнув открытой ладонью жидкого песку и капая из нее по тому желобку, что в домашней хиромантии означает число будущих детей – и так, пока сталагмит не вырастет достаточно, чтобы рухнуть в ту ямку, откуда был взят. За окнами небо, нарисованное все тем же неопытным акварелистом, незнакомым с разложением цвета и всюду добавляющим кость жженую: ровные крыши, дымящие под одинаково косым углом в небо, оранжевое внизу, сверху пыльно-бирюзовое: на нем в полный рост голые, оцепеневшие вязы на остановке. И угол бабушкиного серого дома, чтоб так он и остался на этом фоне, последний перед мостом и закатом: чтоб так и ездили на зеркальном лифте шкатулке красного дерева, становились коленками на узкую кожаную скамеечку, нажимали по очереди все костяные кнопки, особенно в дикой надежде, седьмую, – представляя вылетающий в трубу лифт и плавный полет над параллельными дымами в ясную, холодную плазму и бирюзу...


Теперь уперев язык в щеку, изобразить кусок отдернутой портьеры, тени замазать черным и красного дерева стол перед окном, не чуть ли не весь он, опять-таки, видите ли, отсвечивает серым блеском, а ваза – стеклянный шар с потонувшими по горло фиалками, растворяется в огибающем сером сиянии: какой взять цвет?


Тут подсаживается брат и рисует желтой краской льва с обрюзгшим лицом, в


оперном гофрированном парике, оранжевой – бабу ягу на липовой ноге, руки как


поленья, потом синего обиженного монголоидного зайца и красную морковку величиной с зайца.


У каждой фиалки на просвет видно алую полоску, а внутри душную коричневую тень. Но холодеет свет, и все окончательно сереет, и ничего не различить на этой замурзанной гризайли.


Лучше совсем задернуть черную портьеру, зажечь дедову лампу – корзинку с бисерной бахромой, где среди прозрачных бисеринок попадаются сиреневые, на круглом, с помойки стащенном столе.


У бабушки на белом диване позолота с ручек сошла и гобеленовые клетчатые пастушки вытерлись. Зато на шкафу фигурные колонки и головки ангелов с толстыми щеками: шкаф такого твердого красного дерева, что уцелел в блокаду, пила не брала.


На стенах лица, лица: это Севочка, мой старший брат, он умер от чахотки, это моя младшая сестра, она в Москве, мы туда обязательно поедем:


Это дедушка, молодой, а это я! Да!


Рамки то драгоценные, то базарные, кто умирает, того нужно срочно к ретушеру, а то обязательно выцветет.


Приносят в потертых зеленых тарелках с золотыми вензелями кислые щи, снетки, пирог с рыбой: бабушка рассказывает, как Бакст поставил им в школе Званцевой желтые купавки в синей вазе на лаковой крышке рояля. Потом пишем все вместе стихи про эпоху Возрождения:


 


Я вижу прелесть той эпохи:


Разврат и роскошь, шелк и блохи…


 


Представить невозможно, в какой грязи они все жили. В этом самом Версале после дождика буквально было не продохнуть – горшки выливали за окно. Не очень-то прогуляешься вечерком. Вообще жизнь у них была сложная:


 


Обязанность тушить улитки


К столу надменной фаворитки


И выносить ее горшки –


На них веночки, пастушки:


Их рисовал старик Ватто,


 Он рисовал еще не то...


 


Бабушка чувствует, что заехала не туда:


 


Покончив с роскошью в поэме,


Вернемся к социальной теме...


 


Социальная тема (восторженный визг):


 


Бедняк питается убого;


Людовик ест безбожно много.


Такое в пище расхожденье


Зависит от происхождения.


Попы - и те не отстают:


Им очень много есть дают.


За это, к нему подняв лапу,


Крестьянин матом кроет папу.


 


Это, конечно, белиберда, я же жила в эмиграции, сама видела – крестьяне в провинции страшно благочестивые, буквально все такие верующие, до смешного, и все так уважают своего кюре и руку ему целуют, и вовсе это не раболепие, а трогательно.


Спать жалко, но стелят на белом диване.


Ворочаешься, потом появляется наша кухня. Запах воды из крана и сырых котлет. В углах темновато, а посредине, оказывается, проросло дерево, голый, толстый ствол. Веток не видно, они уходят вверх, в потолок, корни скрыты под полом, в нижней квартире, только круглый, толстый ствол и кора – серая, сухая, но внутри оно живое...


...Подымаешься по лестнице: приоткрывается дровяной чулан, а оттуда рыжий, поленный, – дровяной в стружках и снегу, и стучит, трещит, ухает, карабкается – не добежать до двери.


...Стоишь у закрытой двери на лестницу. Звонок: открываешь на цепочку, высовываешь голову, на ночной лестнице под лампочкой стоит желтый, косматый, пахучий лев и смотрит внимательно и угрюмо – пустишь ли.


Но все успокаивается, и снится дом, построенный подковкой, и внутри серый асфальтовый парадный двор, серые клумбы с замерзшей голой сиренью, серый пустой бассейн (если у тебя есть фонтан, заткни его – дай отдохнуть и фонтану). Из-под темной трехстворчатой арки въезда во внутренние дворы, где горит только одна лампочка в колпачке – конусе и страшно проходить, появляются белые, голубые зайцы – холодные, пушистые, теплые, мягкие они сами ловятся, ушастые, и прыгают вокруг… танцуют…


В воскресенье мы идем в Зоологический музей, где скулы сводит глядеть на бесконечных колибри, таких прекрасных порознь, таких утомительных оптом; интереснее звери в их естественной среде. Среда коробка, зато уютно освещена изнутри, там все, как он привык, бедное чучело.


Все это ерунда, не сравнить с Эрмитажем: сперва какие-то бело-золотые лестницы и душевный подъем. Хорошо. Но тронные залы, серебро, серебро, бам! бам! Павлин-часы опять не работают. Вот предок – шведский генерал.


Потом оружие, рваные знамена, шпалеры, шпалеры, шпалеры, шагом марш' В глазах потемнеет, пока дойдем до Мадонны Литты и Мадонны Бенуа, зато лоджии Рафаэля не надо разглядывать, пройти по ним – как выздороветь. Потом опять, темные, жестоко-пухлые испанцы, сидишь на малахитовой скамейке – жестко, больно, а ноги как будто обули в испанский сапог.


И вот, наконец, Рембрандт око за око, зуб за зуб да здравствуют гезы, испанцев всех долой. Что Даная такая некрасивая, это как-то утешает. А та девочка – вообще переодетый Титус. Сладко, сладко жаль старушку, и правильно старик прощает сына, как епископ Жан Вальжана. У них любимые лица, как у бабушки, и вовсе это не картины, а родственники.


Галерея над канавкой с розовыми и фиолетовыми стеклами - как капли в глаза: сиреневый свет вышибает желтизну, тут только вспоминаешь, что это Ленинград, в воскресенье, снег, что мы сейчас пойдем и купим в «Норде», теперь, конечно, «Север», где знаменитый кондитер Каравайчук, пирожные «александровские», и «картошку» и «буше».


Теперь бежим по залам зажмурившись, мимо, мимо приторных французов – и, с тоской и головной болью, выходим. «Это ничего. Это музейная хандра» – объясняет бабушка.


Все хотят быть как габардиновые блондины с витрин, или целлулоидные розовым подкрашенные красотки из кино. А нам всего главнее вот эта наша так крепконанизанная гроздь похожих лиц, тел, голосов: этот небрежный говорок, скользящий, едва задевающий согласные (зъевающь), эти крупные, длинные лица, эти скулы, длинная верхняя губа, слоновая кость зубов – неуязвимых, как у мамонта в Зоо…


Только мы не знаем, что гроздь эта держится на бабушке: вынь ее – все рассыпемся кто куда.


Бабушка серебряная, светлая, на ней новое серое платье с малюсеньким узором, волосы наверх куполом, брови – стрельчатым сводом, страдальческим. Но навстречу им сейчас подымутся уголки рта, щеки круглые, веселые подопрут этот свод, расхохочется бабушка; тогда откроются окна – глаза и впустят свет: «Вы все мои, вы все одно». И вот она опять как на карточке.


Приходит дядя Витя, он «изучает», а у нас отдыхает душой.


И бабушка рассказывает, как она еще до войны ехала из Ленинграда в Москву, вдруг дверь купе отворяется и входит великая поэтесса! Поэтесса оказалась огромного роста, в мужицких сапогах! Ее низкий, сиплый голос оглушил интимную, камерную бабушку, посвятившую себя семье, поэтесса заняла собой все купе, бабушка забилась в уголок, а поэтесса пила водку стаканами... Вдруг у всех лица прояснились, ожили, появились особенные жесты и вспомнились слова… Как будто дядя Витя приходит пыль с нас вытирать.


Завтра в школу... Не хочу в школу. Не хочу спать... Сплю или не сплю? Нет, пока не сплю. Я не сплю, а утро: сыро, булыжники разные, стволы сирени уже коричневые, прутики пухнут и узелки видны. Мимо дворницкой за ворота кругом и наверху легкое легкое небо. Кронверкский садик закрыт на весну и распутицу. Все мокрые дорожки ведут лучами наискосок к горке, а горка так, пологий холмик метра в два всего вышиной, тут много таких скверов с такими горками, бабушка говорит, тут была церковь, а горка оттого, что лень было свозить мусор, когда взорвали. Утренняя моя голова, обладелая от розового света да от летучего, вверх летящего неба... я иду вдоль стен, и каждая трещинка в стене мне намек и урок, эти трещинки нарисовал Бакст...


А на горке нарисован терем красного дерева, малиновый, стрельчатый, весь в колоннах мраморных: витых, резных, сверху ангелы лепные, щекастые, летают и трубят. Называется Москва!


Боюсь войти: лица, лица на стенах, и стоит спиной кто-то в длинном, золотом. Поворачивается медленно… потом забыла – да…даль невероятная... и вылетаю в окно море! теплое оранжевое море, песок зеленоватый, бирюзовое небо, закат... пляж, полосатые жалюзи, белые акации, цветы эмиграции, ж'э дю бон таба дан ма табатьерё, такой разноцветный скипидарный дождик, и лопаются почки, желтые точки... забили фонтаны, по булыжникам побежали дрожащие, из точек, гризетки с мидинетками, и по Сене поплыли смелые кораблики – одним мазочком, а Сена течет, крутится, вертится… промокли ноги в Сене, это одеяло сползло. Не хочу в школу!


Всю неделю сидишь в классе и только и думаешь о субботе-воскресенье: как подымешься к бабушке на третий этаж и три раза позвонишь  два длинных, один короткий. И сразу же голос рыдающий «Деточка!» Как скорей дожить? И начинают прямо за партой мерещиться коричнево-золотые обои, тут же вплывает шкапчик «александровский»… и сейчас же появляется запах, и что же это за запах – этих ли острых хрустальных флаконов, где на дне что-то зеленое?


Знаете ореховый запах в домах, где жарят на сливочном масле? У нищеты запах алюминия и половой тряпки. Есть сладкий нафталинный запах: ты женщина мокнешь под дождем, носишь перекрашенное платье, охотишься зимой за дымчатым холодным капроном, вечно у тебя проблема обуви – и как будто от мокрых туфель идет этот сладковатый дух.


А у бабушки в квартире запах без единой капли сладости, а совершенно бескомпромиссный, острый, хрустальный или металлический. Она состарится, он будет теплый, больничный, но все-таки тот же, который сверкал, как люстра, по субботам-воскресеньям!


 


Я вижу прелесть той эпохи


 


Школа с понедельника до субботы Не хочу в школу, а иду. Ах, Карповка, черная, бурая, зеленая; говорят, аммиак полезен. Под деревянным еще, темнозеленым еще мостом жижа, в ней родится только малявка-колюшка, по-скобарски кобзда. На том берегу драная, желтая с колоннами, вся в черных ветлах больница Эрисмана, там все мы родились.


 


И вот стоит у воды малокровная ленинградская малявка в лыжном костюме в катышках, смотрит нечеловечески чудными бело-голубыми глазами, как качается на воде скользкая радужная сетка поверх черной дряни  Если ему что нравится, говорит «нарський» от «нарвский», что ли? Не понравится, пихнет локтем, обзовет психовной, а то потребует «Ответь за галстук» На это надо говорить:


 


Не тронь мою селедку,


Не то получишь в глотку.


Не тронь рабочий класс,


Не то получишь в глаз.


 


Это нашу женскую-среднюю слили с хулиганской мужской. Раньше в женской на переменках набегали друг на друга классы, стенка на стенку, пели: «А мы просо сеяли, сеяли» «А мы просо вытопчем, вытопчем», не запретили некультурные игры, теперь в коридорах драки до крови, нас, девчонок, дергают за все места и ругаются непонятными словами.


Классный руководитель оставила после уроков одних девочек и говорит: «Безобразие! У девочек видны штаны!» А потом созвала общее собрание и говорит «Безобразие! Класс резко делится на мальчиков и девочек!» и посадила самых липучих подлиз с самыми нахальными хулиганами. Теперь подлизы все время дают отпор: «Нехорошо тебе, Иванов!», а хулиганы все равно хоть бы хны, их могила исправит, у них и лбов-то нет, а только чуб, оскал, прищур.


Не хочу … Страшно идти: могут побить. То ли дело раньше в женской: максимум проблема лент, проблема кос, Ленты только черные или коричневые, косы обязательно, стрижка – вроде позора, Лиза Калитина по женской школе скучает.


Лиза Калитина тот всех отдельно, она белая, как зефир, с пепельными волосами, мы с ней на переменках ходим под руку и шепчемся – у нас секрет: «Разве теперь книги – это книги? «Счастливый день суворовца Криничного»? Вот в старое время были книги: «Консуэло» – это да!»


Моя мама работает, а Лизину на работу не берут, она и сидит с Лизой, наверно, всё рассказывает про старое время. Надо мной она смеётся: «Какой фильм ничего? Разве это фильм? Вот «Новые времена» – это да!»


Лизина мама хромая, высокая, седая, всегда она в кружевном воротничке, и потолки у них высокие, и мебель карельской берёзы – красиво на тёмно-синей стенке – и нет денег ни на что, поэтому она так вкусно готовит, и весь год они едят грибы соленые из Гатчины и бруснику из больших банок, как достают  её, так и говорится обязательно, неважно кем: «Боюсь, брусничная вода!»


Мама учит Лизу английскому и у неё неприятности с милицией, не из-за английского, а она занимается благотворительностью, Слово-то какое! Она носит деньги и вещи бедным. Бедным!


Лиза рисует прямоволосых ангелов в белых плащах без пояса и лилии. Она срисовывает с книжки: у ангелов зачерненные глазницы, а лилии ломанные, угловатые – похоже на картинки в Чарской и довольно стыдно.


Лиза копит деньги на подвенечное платье из белых гипюровых кружев на тюле. Это решено. А мама ей вечерами плетёт  из белых и черных шерстинок ткань на пальто, называется твид. У неё болят глаза, и она плетёт, потушив свет. Через три месяца будет готово Лизе осеннее пальто.


За чаем Лизина мама учит нас: «Теперь многие девочки так глядят, будто говорят глазами: «Поди сюда!» Правда, гадость?» Смотрит с нами альбом и ругает Рембрандта: и светотень-то у него фальшивая, и всё смазано, а должно быть ясно. И Рафаэль ей нехорош: сладкий он, картофельный, расслабленный какой-то. Что ж она хочет? Одни лилии?


А Лиза вся подобранная, и оживленная, и доброжелательная ко всем. Но что-то в ней такое, и через это не шагнешь. Лилии или ангелы? Или, может, это чувствую только я? Нет, в классе она ото всех  отдельно, значит чувствуют про лилии, хотя знаю про них только я.


У них лампы, переделанные давно из газовых, и стоит странная черная бронза: зверь неизвестной породы, а на звере  верхом, ноги растопырив, голая девушка: прищурившись, оскалилась, волосы космами. Вот тебе и лилии.


Простыни у них белые-белые, стирают сами, а на ночь мама ставит Лизе стакан клюквенного морсу и подкладывает книжку Олькотт. Ну уж вместо Олькотт я возьму «Тиля Уленшпигеля», я люблю мальчиковые книжки, и Рембрандта, и мушкетёрского Франса Гальса, хоть Лиза называет его хулиганским художником.


 


Побьют. Не хочу… Только самое первое сентября и было хорошее. Школа оказалась старинная: женская, средняя школа! Кирпичная, окна полукруглые, тугая дверь, бронзовая ручка, пологая лестница с кружевной балюстрадой наверху! В физкультурном зале черные кожаные маты, желтые брусья, а кони! – высокие, с блестящими упитанными крупами с двух сторон, на растопыренных лаковых ногах!


В белых, шелком зашторенных полукруглых окнах сияет первое сентября, и передники и ленты белые – от всех белых первоклассниц вручаю гладиолусы директору школы – я! Именно я!


Наш директор! Ростом метра в два наш директор с благородно пожелтевшей белой гривой и длинными желтыми зубами в гордой улыбке. И до чего же она породиста! И пенсне её, и  фамилия –Долгáя, именно не Дóлгая – Долгáя, перекладная … Золотая, ярким светом залитая… и я, ног не чуя, иду навстречу ей, сую букет, а она – меня! Признав во мне ребёнка, меня-то, дома старшую и вечно виноватую – так прощает и даже поднимает, чтоб поцеловать! Правда, не слишком высоко – я выше всех в классе, я почти среднего женского роста – но на то она и Долгáя, с её двух метров я ребёнок, ей видней  . И вот, поцелованная, отмеченная, мечтаю: Она и я. Она – меня, лично, публично отличила! Теперь между нами связь – и я тоже вырасту и буду, может быть директором чего-нибудь… А пока – отличницей!


На верхних этажах они ходят обнявшись, десятиклассницы, отличницы, выпускницы, у них будет аттестат зрелости, румяной, мичуринской зрелости, у них груди под комсомольским значком, высокие шеи и гибкие выи и косы вокруг головы,  как бы украинские, но ни тени вульгарности. А какие покрои форменных передников! А воротнички: отложные ришелье, стоячие с воланом, крошечные плиссированные, антикварные желтоватые на тюле, глухие пасторские.


А густые контральто, а эти  ленинградские чеканные двойчатки согласных – знаете ли, что и «ч», и «щ»  можно выговаривать стаккато?


Конечно, эти коричневые фигурки спешат в булочную – а там они купят саек и ситного, потому что время «белого хлеба» (это что ещё такое?) – пока не пришло.


Наверху совершенство, а у нас в классе всё проще, у нас всех девочек почему-то зовут Люда, и у них лихорадка на губе прижжена зеленым, зеленкой, и кос нет, а волосы скобой под круглую железную гребёнку. А самая  из всех Люда пронзительно несчастная, безграмотная, с тифозной стрижкой, и называется тоже  пронзительно-простонародно: Енькина. В раздевалке на физкультуре она поёт:


 


Этот случай был


В одном городе,


По прозванию город Петров:


В нём была семья


Небогатая –


Мать была побледневши как воск.


 


Мать долго мучилась над страданием, наконец схоронили её, небогатую, и появилась злая мачеха:  дальше описывалась так называемая расчлененка. Рифма явно требовала к «воск» – «Петровск», если не Днепропетровск, но у Енькиной получался то ли город Петров, с городом Ивановым в одинаковых кепках, а то, может, и впрямь град Петров?


И так три года утром одно и то же: идешь-бредешь, ночь ещё, небо  коричново-лиловое, под ногами лёд: явно это полярная ночь, явно я капитан, по курсу страшный кирпичный айсберг, лево руля, лёд трещит, асфальт под ним расседается … На полюс, вперёд!


Полярная ночь, а в школе никто больше не поднимает, а  только Реакция Пирке и Реакция Манту: идешь, бредешь, сама, собственными ногами, а на что идешь, спрашивается?


А на то, чтоб заставили тебя раздеться (штаны!) прямо у парты, голышом чтоб выставили у всех на виду, навалились, держали, и всадили иголку – самое главное, неизвестно куда! И идешь, и не взбрыкнуть, не сорваться …


В школе Марья Макарьевна, в золотых очках, строгая, но справедливая – до полного уничтожения! Чем беспощаднее, тем мы её больше обожаем, от обожания прямо дрожим. Не стараешься, говорит, двойка, а стараться мне надо – обратно учиться читать по складам: как это мне так постараться?


«Про-сто у-ди-ви-тель-но, сколь-ко э-то ан-жуй-с-кое ви-но по-гло-ща-ет пе-чень-я! – вос-клик-нул А-тос»?


А Люда-то, она сама, как воск, и немало она читает, а вообще прочесть не может ни строчки … И почему надо было Марье Макарьевне заметку про плохих учеников поручить прочитать именно мне? И почему, почему мне  надо было рифмовать «читает» и «не знает»?


Это про Марью Макарьевну вальс «Школьные годы»: «Тебя с седыми прядками …» Мол, с седыми прядками и не так уж страшно, когда вырос и забасил, и даже сердце сжимается сладко и официально одновременно – а вспомнил бы этот скрип вместо голоса… Брр!


Сегодня Пирке, завтра Манту, послезавтра опять организованно лечить зубы, как тогда шли парами в затылок, шли и шли и пели, всем вторым классо, чтоб не так мучиться от страха:


Помнишь, мама моя, как девчонку чужую?


 


Потому что, чтоб не было так больно, сверлить будут мед-лен-но-мед-лен-но …


Нет, на полюс, вперед, пусть выпадают лучшие зубы от цынги, только не медленная бормашина и не на Люду смотреть. А чем реакция Манту, лучше от чахотки зачахнуть .


Как Овод.


Ох, тогда в Петропавловской крепости эти койки узкие в камерах. Камеры ничего, по метражу  приличные, сказала Люда. Вот на такую коечку  к бледному, израненному красавцу-узнику подсаживается кардинал … но чахоточный, умирающий отвергает все утешения, все планы, на рассвете расстрел… и тем же  утром кардинал умирает от разрыва аорты! Ещё бы! Всё равно родной сын!


Мне в крепость идти и не хотелось, я тогда пошла, потому что Аня, наша вожатая, просила, семиклассница Аня, вся в ямочках украинка, грудастая и оглушительная,  обожает детей и будет педагогом, а как она  рассказывала про Павлика Морозова, как его нежное, израненное тельце потом нашли в шахте! Или нет, потом в шахте нашли краснодонцев, у которых подрисованные лица на фотографии, как у актёров, но Павлик тоже не очень:


Великое слово отец,


Великое слов мать,


Но страшно, когда этим словом


Не можешь отца назвать.


 


А бабушка сказала: «Том Кенти сделал ужасную вещь. Он сказал: «Не знаю тебя, женщина», он отрёкся от своей матери».


Так что ушел – не ушел, а всё равно папа. Не надо нам павликов.


А сама Аня?  Аня обожаемая?  Аня вожатая? Я опоздала на пять  минут, а у дверей дежурные записывают  опоздавших: гляжу – Аня. А она – «Фамилия?» Может, не Аня? Или не совсем Аня? Она смотрит мне в лицо, я смотрю  ей в лицо: «Но Аня, вы же знаете?» - Аня и Аня, тугое платье, значок на соске – её, колечки украинских волос – её, только щёки натянуты другие, где ямочки? Где Аня? – «Фамилия?».


Нет, ни за что не хочу. Пусть расстреливают, никаких не может быть утешений. Теперь уже никогда не  захочу в школу, пусть там Аня обожает детей! В стенгазете для больших про меня пропечатали,  актив-седьмого-возмущен-поведением! И фамилию! Ну её с её Петропавловской крепостью! В штольню!


Нет сплошная полярная ночь. Мороз, направо крепость, лед взломать, до рассвета спасти Артура, два верных инсургента на мулах перевезут его в Мантую, в горы, там его вылечат от чахотки реакцией Пирке. Скорее, скорее, бегом!


(В школе нельзя сказать про кардинала, надо быть немым, как два капитана, это наш секрет с папой и бабушкой). Поздно, Артур.


На кружевной балюстраде над лестницей стоит директор Долгая: благородное пенсне и беспощадные зубы.


«Фамилия?»


Да какая там женская, средняя, просто попытка гимназии, со старшими вышло, а с нами не успели. Вспомнить нянечку: в сатиновом халате, с плаксивым татарским лицом; подберет в коридоре: «Проштрафились?», отведёт в свою каморку под лестницей,  даст чаю с рафинадом … А сама Долгая в своём форменном темно-синем шелку директрисы? Ей бы на грудь часики на цепочке фирмы Павел Буре!


Ведь как надо было ухитриться,  на сколько обротов обратно завернуть, чтобы выплыла в пятидесятых Долгая да кристально-свирепая Марья Макарьевна …Это ж надо, всех  они победили – Ясную Поляну, курсисток Герье – без  турнюра! Земских учительниц, кутающихся  в пуховый платок, устный счёт. Далькроза, ученические комитеты, единую трудовую, светло-страшного мистика Макаренко…


Ах, женская, средняя, уютно-пугающая, мягко стелющая … И вдруг – квадратные окна, с потолка капает, голые стены, дуры-учительницы: «Я вам предложила …» – плебейство, ужас, скука. Не хочу в школу. Не хочу быть отличницей, лучше хулиганы.


А я спросила однажды  хулигана, что значит  непонятное слово. Лиза Калитина  ужаснулась, он побагровел, объяснять не стал, а научил песенке: «В неапольском порту,


С пробоиной в борту», и велел всегда отвечать так: «Верьте совести». И с тех пор он меня  больше не бьёт – другие, правда, бьют. Не хочу в школу.


Тревожное, зябкое ощущение плаща после зимнего пальто:  впервые у меня плащ, мамин мантель – так она говорит, все говорят «пыльник», а бабушка: «Макинтош». И взрослые туфли на ребристой резинке: подумают, что мужские, и могут задразнить. А за плащ точно побьют.


Я прохожу мимо зеркального окна сберкассы и думаю: «Вот идёт я».


Берет, круглое лицо, широкие скулы, широко расставленные два круглых глаза, две косы. Две ноги в грязных чулках широко расставлены иксом. Мне нравится, что плащ расстегнут, что руки красные, что лицо как распахнутое. Я рада, что я уже не отличница.


Благородные отличницы, как они падали в обморок публично в тот памятный день, когда папа поднял указательный палец  и сказал: «Запомни! Сегодня умерли замечательный гений и мрачный тиран». Год назад я провозгласила бы ликуя: «Папа, ты контрик!», а теперь только напыжилась от важности. Замечательный гений был Сергей Прокофьев.


Коричневые отличницы надели габардиновые синие пиджаки с ромбиками, нацеленными на светлое будущее, то есть именно такое, которое уже сейчас, что ли, будет, оно – тенденция, угадываемая и лелеемая … только от дымки грамматических модальностей оно ещё кажется голубее и розовее, и может быть, в хвостике «будущее» уже содержится сравнительная степень?


Только ничего другого, неизвестного не надо, да пребудет вечно: прямо буддизм. Хочу и буду.


И они захотели и пошли в Институт Стали и стали доцентами истмата, диамата и сотрудниками аппарата.


Тут и наступила та очень краткая,  вскоре опошленная и в пустых подростковых надеждах прошляпленная эпоха, когда в булочной на Льва Толстого  стали продавать толстые горячие бублики и открылись кафе-мороженые с мраморными столиками и черносмородиновым пломбиром грозно-сизого цвета с настоящими ягодами. Шли грозы, простуды, после кори и в глаза пускали атропин и в расширенных зрачках влажный черно-серый город разбухал: не рвать, не щипать, вашу зелень показать.


Школы как будто не стало вовсе! Появились радиоприёмники. Собака Тито оказалась человеком и довольно толстым,  и проехал в открытой машине по Кировскому, и все шутили: «Иованка, брось Тито», а бабушка всё говорила: «Де Гол, де Гол».


Уже улучшал крестьянскую породу Жерар Филип, а приблатненный сын грустного Тото наигрывал на рояле дочке полицейского. Дети распевали: «Денег нет – продам кальсоны за два сольди…», а какой-то журналист из лучших взял псевдоним «Устин Малапагин».


От этих фильмов стыдно. Как0то слишком неофициально получается. Но ничего, стыд этот приятный, к нему быстро привыкаешь: опасно, но и упоительно.


Как будто стало дальше видно и слышно: начали приходить письма из Парижа, и какой-то эмигрант, Энегельгардт, прислала бабушке флакон французских духов с мертвой розовой фиалкой внутри; наконец, появился Ив Монтан. В него все были влюблены, и больше всех – бабушка. Все шутили: «Если у тебя есть Монтан, заткни его – дай отдохнуть и Монтану». Братик ехидно пел:


 


А Пари!


По полям Елисейским бульонные ноги – плывут!


И по Сене поплыли бульонные ноги – плывут!


 


Появилась рукописная поэма про Монтана и контр-поэма. Запахло мемуарами. Бабушка села и описала своего отца, брата, сестру, дедушку молодого и себя.


   Мы с сестрой сели и написали мемуары про бабушку, помню, там была фраза «со следами былой красоты» – бабушка очень смеялась.




 


Сестры


 


Вот карточка: на ней мне десять лет. Мне? Я же тут и пишу: «Я написала первые мемуары в десять лет».


Может быть, она? Она там так и осталась, в рамке. Она ничего обо мне не знает, слава Богу. Мне перед ней неудобно: как ей скажешь: «И вот что из всего этого выйдет»? Но и я за нее не отвечаю и рассказать могу не все: немое неудобство. Немое, не мое? Да чего там! Все равно «она» трескается по швам, как тесные штаны, и «я» вылезает. Пусть!


Значит – задним числом (где оно, это число?) она – я, и так ее выставить, бедную? Мол, отстраняюсь, а беру на себя – и обеим легче?


Тем более, что глядя туда, в десять лет, обнаруживается не одна девочка, а две. Мы сестры, разница в год, и ничего, что двоюродные, все равно Сестры. Мы даже похожи: обе крупные, по-отрочески оплывшие, плечистые, русые: мы глядимся друг в друга как зеркало.


Зеркало надо открыть зеркальный шкал, стать наполовину за эту полуоткрытую дверь, и видной ногой и рукой свирепо вращать по направлению к зрительнице, стоящей напротив - на нее прямо по воздуху на раме верхом понесется, сейчас налетит! сдвоенное, то есть целое, отражение.


Мы спим у бабушки валетом на широчайшей тахте «сомье», и шепчемся перед сном: сестра мечтает выйти замуж за китайца. «Они все такие смирные, такие покладистые, такие Хорошие!» Они всегда в одинаковых прорезиненных плащах и ходят, желтенькие, выводком.


А мне она пророчит грузина. «Увидит – и готов, влюбился: Вай, такой бэлый, толстый, как булка»


 


Жирный как бараашек


И изюм глаза


Губы шибко краашен


Рыжий ваа-ла-саа…


 


Грузин предложит восточные сладости:


 


Шоколад, изюм,


Жареные гвоздики


И шурум-бурум...


 


Не наевшись, невеста надует бедного кацо:


 


Убежал мой барышня,


Убежал с другим,


Вещи мои, мебель


Убежал за ним!


 


Смешанный брак не оправдает себя, и генацвале поклянется товарищам –


 


Что на русской барышне


Больше не женюсь!


 


Рэро! Он танцует лезгинку. И окончательно разоблачает идею брака, пусть даже в пределах национальной республики:


 


Ее чудная коса – Ханум


Из чужих волос была – Ханум,


Ее правая нога – Ханум


Деревянная была – Ханум.


 


Нам нечего бояться Рэро, он как мы – во всем разочарован.


Скоро елка: я делаю подарок сестре, куклу-испанку из черных старых чулок, обрезков кружев и стекляруса. Но сперва из ваты и чулка надо сшить ей тело: насколько должны быть проработаны детали? Ведь все равно юбка-то длинная?  ֺороче – сколько нок? «Сейчас будет готово тельцо» – говорю я, а сестра пока рисует невероятных уродов синемордые, клыкастые, многоногие, одноногие, с разбухшими, тройными, четверными утробами.


Надо клеить цепи на елку, но сперва сыграем в чепуху.


Он. Она. Где. Когда. Что делали. Вариации бесконечные, а сюжет один и тот же. Скоро становится скучно. «Начали с чепухи, а кончили цепями» – изрекает сестра.


Как Жан Вальжан. Он украл хлеб, тринадцать лет гремел цепями в Тулоне, бежал – и изобрел новый способ изготовления стекляруса. Милый, любимый епископ, ты лучше всех – ты не наказал его за подсвечники. Бабушка тоже не испугалась, открыла дверь этому небритому, в ватнике, и не захлопнула, когда услышала немецкий, и дала пленному на кухне щей со сметаной, а он ей дал деревянный домик, белый, крыша красная, герань под окошечками – копилку. Но никто из нас так и не научился копить.


Бабушка нам позволяет рыться в сундуке. А сама открывает шкал, достает сафьяновую бежевую коробку – веера, пряжки, кожаные, сладко пахнущие розы На елку мы наворачиваем на себя весь этот ароматный хлам, надеваем парижские еще! крутобокие туфли с прорезями-узорами, черные чулки, бабушкины юбки до полу – устраиваем маскарад.


Елка крепится на крестовину, лучше бы в ведро, но в ведре с водой она валится на сторону. Сверху звезда! Надо, чтоб не обвисли боковые слабые лапки от старинных стеклянных игрушек, чтоб лучшие игрушки не оказались в глубине у ствола, чтоб не выскочила из стеклянной шейки петелька-проволочка, чтобы нитки не перекрутились... Где вы, картонные месяцы с вдавленной улыбкой? А вы, ватные крашеные морковки, облепленные бертолетовой солью? Самые лучшие игрушки были самодельные бумажные, с прошлых елок, но они-то из году в год больше всего мялись и портились. Зато бессмертным оказался розового молочного стекла немецкий поросенок – несмотря на отбитое копытце, он прошел все испытания детства, отрочества и переходного возраста.


У нас с сестрой судьба общая, страдальческая – нас обеих мучат в школе мальчишки, говорят ужасные вещи. Смотреть на себя в зеркало – одно расстройство. «Корова!» – ужасаюсь я. Сестра оптимистически поправляет: "Коровелла".


У нас родственные души, у нас чуть ли не роман, мы звоним друг дружке по телефону; тогда нам только что поставили телефон в коридоре, на железную кружевную подставку от «Зингера», и бабушка вспомнила эмигрантскую сценку русская дама мечется по берлинскому перрону, картонки вываливаются из рук, и кричит как резаная:


«Во ист майне швайне машине?»


Вдруг сестра увлекается почтовой бумагой, конвертами, марками, сидением на почте, у привязанной чернильницы, над столом в кляксах. Ей хорошо на почте, много людей и поэтому одиноко, и грустно, и можно поплакать. Ей нравится само писание, ее письма приходят каждый день, в них стихотворные послания:


 


Люблю почтовую бумагу,


Но не люблю, как ты, отвагу.


 


За отвагу я влюблена в д'Артаньяна и даже начала учить французский. «Ан аван» д'Артаньян с'экриа». Но сестра глубже:


 


Люблю иные я переживанья,


Люблю читать про узников страданья


 


Мы гуляем по вечерам и разговариваем о любви. У сестры огромная, не неразделенная, а именно слишком мелко разделенная любовь к матери: сестра средняя из шести детей, на нее у матери просто нет времени. У меня любовь к папе, она поглощает меня целиком, я брежу папой, я рвусь к нему, я роняю светским тоном про его младенца от новой жены: «Он похож на корршуна» и меня наказывают.


И обе мы буквально влюблены в бабушку. Мы гуляем и разговариваем про бабушку как она описала свою дружбу с сестрой.


Они так дружили, что мылись вместе в ванне, а потом, «чистя перышки», секретничали. Бабушка была прелестная, ясная, милосердная. И писала стихи. А младшая ее сестра была как мальчишка прямая, резкая, без глупостей, модная художница десятых годов.


Мы бродим с сестрой по проспекту: средневековый замок-кино «Арс», сказочный красный дом с допетровскими украшениями, и наш дом «Россия» портики, граниты, купола. Мы бредим Щуко и Бенуа, бредим бабушкой, ее стихами, ее влюбленностью в лейтенанта Глана, серым сукном на полах, серым суконным занавесом на Камергерском, майоликовым, рассыпающимся на блики Врубелем...


Вот ее дом: массивный, с зеркальными окнами, последний на проспекте, на нем выложено из кирпичей: 1913. От него идет чувство расширения и будто бы полета: эти радужные пересверки фонарей поверх темных, таинственно прозрачных окон, смотришь на них и как будто проникаешь в бабушкины секреты, роешься в ее японских шкатулках, парижских лоскутках.


А есть дома, ни на что другое не похожие и от этого не по себе. Эти низкие, поперек себя шире окна, эти сплошные полосы стекол по фасадам, эти вывалившиеся и откатившиеся зачем-то в сторону великанские каменные шары и кубы что это? Особенно трамвайная остановка – только одна такая есть: на циклопических овальных бетонных тумбах низкий, хмурый козырек, и все покрашено пугающей сизой краской. Не тем дождями размытым сиротским ультрамарином, который до сих пор видишь на брандмауэрах где-нибудь на Голодае, а сознательным, угрожающе глухим сизым. Еще нелегче телефонная подстанция – синячной, синюшной синевы, куб весь в слепых узких прорезях окон – не окон.


А вот дом, выгнутый волной, где живет сестра, издали утешителен, почти как ротонда «Ленфильма», несмотря на сплошные окна плашмя. Но геометрические грохочущие решетки трехэтажной высоты такого нагоняют страху, что кажешься себе какой-то допотопной незаконнорожденной, в бурнусике и прюнелевых башмаках… Перешагнув через классовое чувство, входишь во двор: подымаешься к ним по энергичной лестнице с высокими ступеньками, пахнет то ли здоровым стулом, то ли сырым бетоном. В квартире много детей и родственные запахи: все дети румяные, с темными, теплыми глазами, и у всех прекрасно-тяжелое капризное лицо, короткий нос и длинная верхняя губа. Все крупные, оплывшие в высоких бедрах, и все в общих отрепьях: кеды снашиваются, поднимаясь по этой лестнице эволюции, от матери к дочерям, и все доносит последний и решительный – boy.


Там собака и кухарка Вера, как из поленьев сбитая, про которую поговаривают, что она мочится стоя, и которая рыдает ночью на сундуке, там француженка, англичанка и русская учительница, приживалка тетя Мотя, которая свищет, цокает и чтокает, как будто согласные – это стыки рельс, а она – старый ленинградский трамвай. «Петропавловская крепость!» Длиннь-шшшш!


Тетя Мотя любит подойти сзади и взять руками за талию – ободрить, встряхнуть. Тогда кто-то подкрадывается и тихо берет за талию самое тетю Мотю, а сзади беззвучно подстраиваются один за другим остальные – и слипаются в немую и торжественную генетическую цепочку, пока тетя Мотя не обернется и не обнаружит, что она, как носитель золотого гуся, породила сюжет с нанизыванием.


Там ценят бодрую шутку, и я, полная зависти и влюбленности, жадно прошу: «Дядя, пошутите». Дядя долго безучастно смотрит на меня, делает длинные, равнодушные щеки – и вдруг оглушительно цокает языком.


Неслышно выходит тетка: кроткое, смолистое лицо на одно ухо не слышит, резко поворачивается – А? Милый оскал, темный зубик. Не спрашивает, лепечет безумно быстро, скользит не задерживаясь на согласных, спрямляя, стягивая гласные: так говорят старые университетские ленинградцы и самые лучшие эмигранты.


Сестра нагибается и сообщает мне на ухо стишок. Откуда он – неизвестно «Ты сама написала?» Загадочно молчит.


 


Поздно ночью у сарая попадается мне кто?


Низколобые мужчины в одинаковых пальто.


А один из них, поменьше, я теперь наверно знаю,


Ровно в полночь открывает дверь проклятого сарая…


 


Бессознательный неуклюжий блеск сестры меня с ума сводит. Как она серьезна и проста – в замызганной майке, с загорелыми, голыми, тяжелыми руками на даче, она красит стены, чинит стулья, ухаживает за бабушкой на старой даче Петерсена. Она стрижется, от этого еще упрямее ее подбородок, но скрывается ясный лоб. Тогда она делается угрюмой. И подолгу плачет на няниной кровати, отвернувшись к стене.


А у нас перестают топить дровами, ломают плиту, проводят газ, в ванной теперь только холодная вода, и мы ходим по субботам в баню. В баню так стыдно, что страшно туда идти. В бане страшно, как в книжке про немецкий концлагерь «Это не должно повториться», там стыдно, как в церкви. Тетя Зина про баню говорит «Мы идем в маскарад».


Мне шьют синее платье, то есть перешивают из маминого, и в нем можно ходить в театр. Если б не рвались так чулки! Нянька стыдит за чулки «Ты же барышня!» Я на нее ору. И перестаю смотреть в зеркало, потому что ничего утешительного там не вижу.


 


В московские  особняки !


 


Бабушка подробно описала Гранатный переулок в Москве, где она росла: как в их особняке останавливался Горький, как перед домом ходил шпик в шубе и ботах, и как её мать, жалея его – «ведь замерзает человек!» - высылала ему с девочками бутерброд с тертым зеленым сыром, и едкий бледно-зеленый сыр попадал сыщику на усы, в нос, сыщик чихал, а в это время подозрительные гости поспешно удалялись в противоположном направлении, и шпик только головой качал: «Эх, барышни!»


И как бабушка-барышня сидела на окне, читала поэта Бальмонта и глядела на японскую лиственницу в саду; и как они уезжали за Горького в ссылку. И вот наконец мы с бабушкой едем в Москву! И увидим Гранатный переулок.


Ленинград всегда серый, серебряный; если небо и голубое, то оно  бледное, высокое, его много, как моря. А здесь всё другое – всё залито оранжевым светом, всё солнечно-горчичное или солнечно-желтое с колоннами, а асфальт ещё мокрый, он дымится. Небо низкое, уютное, ярко-синее, а на нём толстые аппетитные тучки. Гам, все смеются, в троллейбусе галдят, а в Ленинграде у всех губы сжаты, попробуй там засмеяться в троллейбусе – все повернутся и посмотрят. Здесь ни одного контролёра, а там по два на рейс.


Про Гранатный переулок бабушка читает своё стихотворение:


 


В небе веточка косая


Перережет луны овал.


Эту лиственницу Хокусайя


Черной тушью нарисовал.


 


Мы скоро туда пойдём. А пока идем в гости к родственникам на Ордынку, в одноэтажный деревянный дом,  увешанный картинами с такими подписями. Который сами собой произносятся  губами в трубочку  и шепотом.  Про такие же московские особняки читают там стихи, но не из книги, а из-за пазухи достают свёрнутые в трубку листы: от этих стихов как-то зазорно – настолько это своё:


 


И вспархивает моль за шкапом …


 


От этих стихов у ленинградских родственников кислое лицо, а у московских глаза начинают блестеть.


Назавтра у других родственников сидит настоящий, правда, больной, индус: у него любовь с близкой нашей знакомой, русской, и все по этому поводу переживают и шушукаются.


К третьим родственникам приходит серый, желчный старик с желто горящими дикими глазами и читает свою комедию, желтые листочки: называется она «Космóс и соцвос». Он пахнет формалином, это потому, что он работает прозектором, для своих семидесяти восьми лет он прекрасно сохранился.


И, наконец, мы с бабушкой попадаем в самую интересную квартиру, ледяную, с глухими шторами на окнах и подводным полумраком в углах, из которого  выплывают только отблески на бронзах.  Туда явились толпою родственники, зажгли люстру, поставили на стол бокалы на золотых граненых ножках, и Клава подавала кильки и пиво. И вошёл тонкий, весь прозрачный, как замороженные и оттаявшие фрукты, старичок, которого все ждали.


У старичка бородка острая, как у Атоса, только снежно-белая. А глаза татарсеи, но синие, сияющие. Он рассказывает про лесоповал, и как он заставил себя выходить на работу, и получал хлеб, и ел, и жил, и выжил все эти двадцать лет. Он пришёл к хозяевам мрачной квартиры, но они уже умерли – или это они сидят там, в углу?


Старичок говорит быстро и резко, как никто тогда еще не говорил, а потом вернулись многие и заговорили все. Он сидит в круге то ли света, то ли какой-то особенной силы его, и  рассказывает; это была его история про пайку: как шёл инженер по тайге, и умирал от голода, и взмолился Богу, и видит – на пне стоит, поставлена буханка ситного …


В эти дни возникли вокруг бабушки московские старушки и старички, и выяснились многие вещи : про её родителей-теософов, про карму, и переселение душ, и про тарелки, и про треугольники, и про марсиан.


Оказалось, не одно на свете интересно наше трухлявое генеалогическое древо, ветви которого вечно цепляются: папа ссорится с братьями, потом пишет им письма на восемнадцати страницах.


Есть и другая линия, бабушкина: священники, расстриги, народники, религиозные издатели в новом, просвещенном духе, детские писательницы, учащие пользе и добру, меценаты, юдофилы, подпольщики, теософы, любители скандинавской литературы, корреспонденты Розанова.


Прабабушка, корреспондентка Розанова, даже попала в историю: приехал в советский Ленинград  тридцатых годов знаменитый Уэллс, пришёл к знаменитому  советскому писателю, а тот за границе; но всё равно, приём, приём так приём, заказали осетра в метр. Но никто из официальных и неофициальных лиц ни на одном языке не говорил: тогда к Уэллсу подошла бабушка со слуховым рожком и на чистом французском языке спросила, наверно, про пророчество Нострадамуса: он, наверно, объяснил ей про карму России. Она, наверно, спросила, что он думает об ауре Ленина, и как  духовный климат России ему показался через десять лет. А он, наверно, спросил её, как уживается мэтр д’осетр с сообщениями о голоде в западной прессе. Вот так и уживается, учитесь, сказала наверно, она. Ни на кого больше во всей сталинской России старик Уэллс не обратил внимания.


Но бабушка не теософка, она для этого слишком смешлива. И вот мы идём с ней наконец в Гранатный переулок по уютным одноэтажным улочкам. Вон особняк Горького. Вон те самые ворота, где ходил наивный шпик, топал на морозе.


Тепло, небо бледное, зеленое, на нём  тонко и чётко  виден рисунок ветвей. За ним почти прозрачная ещё луна.


Ворота бледно-зеленые, как и сам ампирный особняк. Снег в саду весь стаял, только дорожка через сад  к входу в дом по краям в сугробах. Всё тихо, как будто в доме никто не живёт.


Вдруг отворяется наружу дверь, и оттуда выходит маленький желтолицый человечек: лицо у него детское, ябедно-обиженное, как у зайца, но он явно взрослый – губы сжаты, и одет по-взрослому, в синюю военную форму и шапку с ушами. Не обращая на нас внимания – или нас не видно за широкими ампирными воротами? – он расстегивает штаны и долго-долго мочится в сугроб.


От этого в сугробе образуется косая, оранжевая, угрожающе вулканически дымящаяся щель. Тогда он поворачивается и громко топая, возвращается в дом. Дверь захлопывается. Нам с бабушкой холодно стоять, и мы поспешно уходим в противоположном направлении. Вьетконг, говорит бабушка. Или Камбоджа, говорю я. Бабушка хохочет.


 


Мамина  мама  и мама


 


Мамину маму Капитолину Кондратьевну даже бабушкой не называли. В её тёмную, окнами во двор-колодец, сырую квартиру с мебелью ар, как я теперь понимаю, деко, приходили родственники её мужа Соломона Шапиро и играли в карты на деньги: она волновалась, жулила, ссорилась; до этого готовила много и тяжело, потом угощала родственников – запальчиво, надсадно, ненавидя, Всё это надо было съесть.


Она шила на дому. Их насильно переселили на новую квартиру, освобождая дом под учреждения, и через год она умерла от рака. Это было в июле, и хоронили её на даче, где она умерла.


Соломон Шапиро в последние годы, наконец, стал респектабельным. Он работал антрепренером эстрадных гастролей в провинции и носил лжетвидовый пиджак в крупную клетку.


Он был на десять лет моложе маминой мамы. Когда она овдовела, он пришёл к ней и сказал: «Я знаю, что вы меня не любите и никогда не полюбите. Ноя о вас буду заботиться всю жизнь». Они прожили вместе двадцать пять лет. Мамина мама его терзала. Как я теперь понимаю, она не могла простить ему «и никогда не полюбите». Эту уверенность.


А я не могла ему простить, что, когда я была маленькая, он сказал, что у меня душонка. Душа, поправила я. «У тебя душа? У тебя ещё душонка», – засмеялся он.


Сперва он был закройщик по меху, потом массовик-затейник: «Какое время! Какие люди! Че-калов, Шмидт и Бай-ду-ков!», кассир, администратор. Прирабатывал он так: надевал очки без стекол и шёл играть в бильярд, а его приятель заключал с посетителями бильярдной пари, что очки без стекол. Это казалось невероятным, приятель выигрывал, и выручка делилась.


Его друзья были часовщики из стеклянных киосков в Пассаже и кассиры кинотеатров. Он говорил: «Натан? Я же ему сделал!» Но Натан делал в ответ только под страшным нажимом  и нехотя, и он вечно был уязвлен, аферы лопались, деньги исчезали, и дома стояла брань.


Тем не менее с течением лет у них образовалась дача в Зеленогорске, куда мы с матерью и приехали вечером хоронить мамину маму. В поезде за час прошло двое контролеров.


Мы спали на её веранде. Тело было в морге.


Ночь была страшно ясная, небо лимонное, на нём черные костлявые ели. Каждые десять минут дудки ночных электричек в окне, пришлось закрыть, но спать невозможно – холодная духота, сырые перины, где-то – рядом или внутри – убогая возня: как будто все наполняет собой разрастающийся кусок желе или наваливаются ломти густого пространства, они страшные, потому что несложные.


Душа цепляется за слова, но слова разваливаются, каждый звук звенит отдельно от смысла  и пропадает в жуть. Полинялый штапель на окнах весь в ромашках – черные гигантские ромашки, как колеса без ободов, катятся, заковыриваясь на неровных лепестках. На мелких стеклах веранды – холодный пот.


Смотришь на руку – ну ведь это моя родная, любимая рука, – а видишь в этом зеленом мраке оцепенелую клешню, со складками кожи на сгибах, как у старого земноводного или пресмыкающегося.


Таких ночей было три, потому что гроба не было четыре дня – пришлись суббота и воскресенье, заказали в понедельник, а поехали за ним только во вторник утром. Гроб был с торжественными кистями и оранжевой фаеировкой. С пустым гробом мы тряслись по давнему , детскому еловому шоссе вдоль залива: в Зеленогорске шофёр повернул не туда, и проездили впустую ещё час.


Из морга пришла соседка по даче: «Посмотрели – Боже мой! Пришлось выносить на простынях». И обиженно добавила: «Будто это и не Капа вовсе». Июль был жаркий.


Автобус поехал в морг за телом,  мать не могла себя заставить поехать в морг, там с утра был Соломон Шапиро. Наконец ещё через час гроб с телом привезли к даче: автобус въехал в ворота, поместился не весь и так остановился.


Мамина мама хотела, чтоб её отпели в церкви, поэтому Соломон Шапиро поехал в Ленинград заказывать заупокойную службу. Через два часа он вернулся взмокший, но ликующий  и сказал, что священник на Пестеля не согласился отпевать на пятый день, тогда он схватил такси и ринулся в Шувалово, где действующая церковь, и там обо всём договорился, и все будут там в пять, а некоторые здесь в четыре.


Было одиннадцать часов. Все посмотрели на автобус, и кто-то велел шофёру отъехать с солнцепека. Автобус утянулся задним ходом со двора и стал в холодке под елями. Через минут сорок солнце опять было на крыше автобуса, и тогда он подался в конец улицы и там въехал в заросли черемухи, половину поломав.


По двору и огороду слонялись чужие родственники и незнакомые знакомые. Тетка, набычившись, как мамина мама ворчала: «Это страм, кто в церковь пойдёт – одни евреи!»


Потом она опять пришла, грузно ступая, как мамина мама, и сказала: «Ведь ещё три часа. Куда ж это отпевать. Я посмотрела утром – какая Капа плохая!»


Туту появился шурин, жулик Сеня, и мужественно и раздраженно закричал всем садиться в автобус. Но как же так! Бедный Соломон Шапиро бегал и кричал, что он же всё устроил, обо всём договорился, и вдруг! Рассаживались долго, вдруг никто не захотел ехать в том автобусе, где гроб, и все кинулись во второй автобус, на котором приехал жулик Сеня. В первом остался только Соломон Шапиро и соседка по даче.


Наконец приехали на новое кладбище, въехали в молодой ещё ладный ельничек. Дорогу загородил грузовик с чужими похоронами. Походя, заломив веревкой розовую кривую березу, вытащили гроб. Мужчин было мало, несли за каждую ручку по двое, обходили грузовик сбоку, вламываясь в ельник.


Гроб открыли рядом со свежей оранжевой кучей. Но ни один из нас не умел молиться. Спасла тетка, она повалилась на колени  и заголосила. Волосы она стригла так же, как мамина мама, под мальчика, и так же маленькие, ловкие ладошки её казались приставленными к пухлым рукам. И тоже похожа была на матрёшку, и таким же этническим тычком тыкала  жесткой щепотью в бок тебе – это означало «Послушай!»


Кричала она, какая её сестричка была умница, и как вырастила деток и внучков, и как они теперь будут без неё! Зачем бросила!


Заупокойную знал могильщик, он и читал. Стали подходить целовать. Мать поцеловала руку своей матери через платок. Мамина мама лежала  как ватная портновская кукла, бедра её были широко развалены, лицо слилось на сторону.  Мать не плакала, она объясняла растеряно: «Я никогда никого не хоронила».


Мать обтирала рот платком – боялась заражения. Чья-то теща красиво разложила  цветочки бордюром. Соревнуясь с ней, соседка по даче, приговаривая, обложила цветами всю могилку доверху.


Когда вернулись на дачу, навстречу выехал третий автобус – с гостями, зря дожидавшимися в церкви в Шувалово. Они наполнили шумом весь участок. Уже выносили столы, посуду, салат, колбасу, сыр и водку. Через час Соломон Шапиро уже кричал маме: «А ведь я твою мать никогда не любил! Терпел её, привязан был, всё делал, - а не любил!  А характер у неё был – О! Но,  должен сказать, женщина  она была необыкновенная! Какой человек! Золотой человек!»


Он быстро напился. Блестели мокрые глазки, блестел клубничный нос, он легко ронял потную лысую розовую голову, и вскидывал опять и кричал, и был рад, жив, пьян.


Матери нигде не было, я пошла через огород к даче. Она сидела молча в углу, сжавшись, мне она прошептала: «Ужасно».


По огороду к нам шёл пьяный Соломон Шапиро и кричал матери: «Вот ты где! Где ты была утром, когда я твою мамочку одевал? Где ж ты была, доченька?»


Я пошла в конец участка, к знакомой будке, за которой открывалась калитка в такой пустой еловый лес, что там даже горькушки не росли, – и вернулась, вымыла руки ленинградской шелковой водой под  клюющимся дачным умывальником, налила на подорожники внизу.


Через участок наискосок, по ботве шла мать, протянув к кому-то руки. С чужого участка  навстречу ей шёл короткий человек с большим медальным лицом и кричал мамину девичью фамилию.


Оказалось, это был мамин одноклассник, теперь он дирижировал эстрадным оркестром и снимал здесь дачу. Он удивлялся, что мама, девочка его мечты, хоронит мать. Мама сияла и плакала, плакала, они долго вспоминали школу. Мама – себя с косой венком и с высокими плечами? Белую консерваторию и шулерский, махерский Апраксин двор? Нет, наверно, они говорили о Шостаковиче. Все они всегда говорили о Шостаковиче.


Наутро пришли бабы мыть. Весь низ дачи вымели, помыли, тахту вынесли на траву, сняли с неё обивку и постирали.


Соломон Шапиро сидел на тахте, поставленной посреди двора, и  разговаривал с матерью. Он был не потрясенный, вчерашний, а старый, немного осевший и привычно, заранее уязвленный.


На меня он поглядел грустными глазами жабы: «Думал я, ты родня моя …Думал, подарю ей капино колечко … А ты чужая!»


Растерянная мама всё приглашала его. Он отвечал уверенно: «Нет, милая, ты не хочешь, чтоб я приехал. Ты не от души».


 


Да будет он и легкий и цветущий


 


Мы с сестрой полюбили розарий у Елагина дворца, в особенности – белые, круглые, пустые конюшни. Бульвар, ведущий на Стрелку, весь разрыт, вытаскивают с корнем прошлогодние цветы: синие гелиотропы и желтые пижмы с серебряными листьями. Нам предстоит разлука: мать переезжает, я уезжаю жить в Москву.


В школе я теряю всякий стыд: Ура! Я уезжаю от всех вас в Москву!


И вот мы уезжаем: я плачу, все плачут, я пишу записку: «Здесь жила девочка...» и что-то еще, не помню, что – и сую ее, свернутую в трубочку, в щелку в стене.


Няня и тетя Зина заходят в вагон нас провожать, засиживаются и, опомнившись, слезают только в Любани, спят там вдвоем на железнодорожном деревянном диванчике.


Потом тетя Зина приезжает к нам в Москву и смотрит телевизор. И уезжает обратно в Ленинград жить в углу у невестки. Она скопила тридцать тысяч на свой дом. Это узнается после ее смерти. В последний год она ходила в кино на все сеансы и лежала у себя в углу на кровати, укрывшись пальто, и ела конфеты. Мне снится черная лестница, шестой этаж, открывается дверь – оттуда пар, стирка, мокрые простыни бьют по лицу «Вам кого»?


В Москве я учусь рисовать и пишу стихи про Ленинград, похожие на прозу «Черная лестница, дровяные чуланы и запах котов, черные в тихих зеленых водах отраженья деревянных мостов; Черна я речка, черные прутья в окне, воробьиный рассвет; в Зазеркальях шкафов отражается нежный, страшный и желтый свет».


Скоро эти черно-белые, вернее, черно-желтые стихи кончаются, и начинаются цветные, про Москву: это не стихи, а картинки, которые у меня не получается нарисовать.


«Багрец и зелень – Кузнецкий мертвец; лилово, багрово вокруг неоновых ламп; их болотные блики у банков на охряных лбах. В этом свете щеки домов прорастают щетиной букв: тут сияло когда-то малиновое «Дацiаро» – срочно нужен ремонт».


В Ленинград я теперь езжу в гости к отцу: «По мокрым панелям, вдоль черных каналов, трамваем, в разбитых шпильках, в холодной болонье, с цветами в руках. Не стой над водой – фонарь ныряет. Свет коммунальных окон, стук досок на горбатых мостах».


Я возвращаюсь в Москву и начинаю ее любить:


 


Сплошное ах


По сияющей крошке на мокрых темечках на музейных булыжных горбах


Эта ртутная розовость луж осторожно стоящих в краях


Этих крошечных охряных улиц трогательно кривых


Где жить нельзя совершенно и только жаль».


 


Я заболеваю глазами и бросаю рисование:


 


Розовая грипозность


Развозили по снегу простынь красноватую грязь,


Саднит воспаленное небо зимы.


От холода город слезит, розовеет, болит.


С мороза в универмаге застит астигматизм.


 


Бабушка умерла от отека легких, когда я была уже большая и училась в институте; раньше я училась рисованию, а теперь филологии, чтоб все понять про бабушку. На гражданской панихиде оркестр играл Скрябина и читали бабушкины стихи.


В особняке на набережной, где была гражданская панихида, мы все тогда сидели в круглом зале и смотрели на синюю, сердитую рябую Неву и на тот берег – не гравюрный, а лепной, на ярком, холодно-золотом косом свету. Зал весь пропах крепким, каким-то репным запахом хризантем.


Пришли музыканты, и все мы встали у гроба. Лицо бабушки было тонкое, как старая драгоценная чашка или раковина, желтоватое. Волосы казались живыми. Рот стал какой-то общий, мужской, горький. Было страшно грустно, но почему-то легко.


Долго играла музыка в хризантемном зале. Мы с сестрой долго говорили – нам казалось, что и от смерти бабушки у нас ощущение полета.


Я ночевала в бывшей бабушкиной квартире, где жил теперь папа, и назавтра должна была ехать к сестре на дачу.


В комнате ее, которую пока сохраняли, лежала пачка телеграмм с соболезнованиями. Рядом пустой флакон с сухой розовой фиалкой внутри, шкатулка с фотографиями: на старых, дымчато-розовых и сангиновых карточках начинают исчезать некоторые лица: надо отдать ретушеру. Под столом золотой сундучок с письмами Розанова.


В комнате стоит запах острый, но приятный – запах чистого, слабого, привычно больного тела.


Я не сплю. На потолке шалая рябь от реки. На занавеске нарисованы черные веточки, за окном торчат такие же, дрожат и те, и другие.


Узкая горка угрюмо смотрит на меня. Голубые рюмки и венецианские золотые бокалы, пупырчатые пивного стекла фужеры стоят чужие, и в каждом – пронзительно четкий квадратик окна, желтый с черными веточками. Я сплю, не снимая белья, забыли, не дали мне необъятную рваную, неизносимую дедову сорочку, в; которой я всегда спала у бабушки.


Я сплю на ее узкой красного дерева кровати: белый диван развалился и его перенесли на кухню. Надо мной на стене до праха истертое туркестанское сюзане: на нем вишневые катучие колеса – солнца, а между ними темно-синие мечи, расцветающие тройниками розовых почек. В углу, высоко, «Воскрешение Лазаря», восемнадцатый век,


Под потолком фонарик – молочное яйцо в бронзе. Это яичко раньше качалось в детской спальне: чтобы заснуть, надо было обязательно наесться черного хлеба с сахарным песком: «Хлеб да вода – солдатская еда». Бабушка приотворяла дверь в освещенный коридор, тогда на стене протягивалась ножка – косая полоса света, срезанная под острым углом, как ножка балерины с вытянутым носком, с зазубриной – пяточкой. Под шафрановом одеялом, на низком, широчайшем диване мы засыпали.


Я сплю. Тяжело моей правой руке, на ней привычная, любимая тяжесть – это я веду бабушку, мы идем мимо домов, чуть видных, как засвеченных; какая же это улица? – судя по порядку магазинов, Восстания: сейчас пройдем мимо соков, конусы с томатным соком, грязная, вкусная соль на губах... Мы подходим к мясного цвета особняку с жирными колоннами. А все уже садятся в машины, спорят, все комбинации рушатся, бабушке нехватает места в машине, ее никто не берет... Папа сердито кричит на своих братьев: в слезах просыпаюсь и вдруг понимаю, ехать-то все рассаживались на ее похороны.


Хмурое, тихое утро за окном: мягкий серый свет, не оставляющий никаких иллюзий. пустое зеркало, пустые острые флаконы. Под зеркалом карточка – на ней бабушке десять лет. И вдруг я понимаю.


Как она отыгралась! Ничего же у нее не было! В смысле: все у нее было, и все она потеряла. Ограбленная, сыновей давно проигравшая миропорядку, из карточек и пустых пузырьков она построила нам дворец! Зажгла в нем бисерный мемуарный абажур, раскрасила акварелью, хоть не верила ни во что! Но забегали толстые ножки и ожили пастушки на белом диване, затрубили немецкие ангелы, и на пряные литературные игры стареющей камерной поэтессы и туго зреющих подростков вернулись сыновья... Выдуманный ею конец пятидесятых, героически старомодный, удался ей куда лучше ее десятых! Этот висельный юмор, этот инфантильный и усталый восемнадцатый век, полученный из вторых рук Бакста, Сомова, Бенуа, в третий раз, за черными портьерами, черед мостом и закатом, прозвучал громче, отчаянней, требовательней: у нее получилось! Экспромтом, вдохновенно! Это же был блеф, а победила, и с каким блеском! Да, это она!


Трамвай, электричка, контролеры. К сестре я приезжаю всегда на каникулах и раз от разу забываю дорогу. Ну да: вон на этом откосе высоко над рельсами мы сидели маленькие на траве, еще старой, влажной – а потом сошли в тот орешник собирать среди талых луж нежно пахнущие ничем сырые подснежники.


Пусть ноги сами вспоминают, где поворачивала лыжня, вот озеро, торфяная дорога через можжевельник, в озере лодка фофан, я никогда этого не забуду, потому что не знаю, что значит фофан.


Где сходятся два озера, там соединяются два голых мыска - только вереск и черника. Да-да, направо, где торчат ветки сквозь железный сетчатый забор: как веник в авоське.


Две стены бузины, а в просвете дача Петерсена. Мокрый малинник, из него выползает мальчик, белорозовый, с блестящими широкими глазами, разевает нежный рот. Ты взяла ему дефективную няньку и, хохоча, сочиняешь ей кляузы в ЖЭК. Мальчик скачет голышом по дому и твердит, как заведенный «Ты кто? Иван Никто».


Мы с сестрой пьем чай на даче под моей детской картинкой, три мушкетера и с ними д'Артаньян. Каждый раз, как принимают д'Артаньяна в мушкетеры, все разваливается – замечали? Его же несколько раз соглашаются принять, а потом об этом забывается, и снова он вынужден домогаться... И правильно: в продолжениях они же, четверо, делятся на парочки и ссорятся – так уж лучше пусть всегда будут три и один.


Мы гуляем с сестрою по черной дороге над озером и говорим о том, что папа со всеми братьями перессорился из-за денег на памятник бабушке. Потому что дорого, никто не соглашается вырезать на нем эпитафию – бабушкины стихи, как она хотела, длинно, и не сойдутся, что сократить: про круг жизни, и про венок любви, и радости, и муки, который подхватят снова молодые руки, и который должен благоухать им, то есть нам, но не так, как нам, то есть им, благоухал: «Не бойтесь повторенья!»


А вечером приезжает дядя Витя и рассказывает нам бабушкины истории: дядя Витя совсем старый и грустный, потому что мы плохо их помним, путаем... но


разливают в бокалы пиво, и папа встряхивает головой, рассыпаются черные волосы: «Сыграем в буриме?» Через пять минут зачитывает удивленно:


 


Дабы не вор, ни злокоманник


Проникнуть в баню не могли,


Жандармы пусть займут предбанник,


Покуда в бане короли!