logo

Нищий и метростроевка: об инвариантах в советской литературе

Западнo-Восточный Диван-Кровать


Нищий и метростроевка: об инвариантах в советской литературе


Имущество служило литературе кладовой прочных, неизносимых тем: сюжет заваривается вокруг замка, сада, дела, дома. Но исподволь и как бы пророчески возникали и новые, более эфемерные виды литературной собственности – например, шинель. Социальные катастрофы вообще освобождали дух от лишней оболочки: «История не в том, как мы ходили / А в том, как нас пускали нагишом». Героем второй половины 1920 годов. становится человек, у которого все отобрали: его культуру, нишу, скорлупу – Мишель Синягин или просто голый инженер Щукин. Последовательное это развоплощение имеет в пределе Павку Корчагина, у которого отнимаются по очереди также части тела и ощущения.


Лишенство, ограбленность материальная и духовная (это может быть и идеалист, задыхающийся «в угаре НЭПа») фокусируются в фигуре нищего. Он и есть настоящий инвариант тогдашней русской словесности: «Мы разучились нищим подавать». Литературу заселяют непременные беспризорники, Паниковские, нищие, говорящие по-французски, побируши, лазари, «охломоны», «прочие», «душевные бедняки», люди, ничего не значащие, как Спекторский, или именующие себя «никто», живые мертвецы, у которых отнято все, кроме «души или милой жизни». Постскриптумом к этой панораме советского нищенства можно считать добровольного люмпена при работающей жене, Юрия Андреевича Живаго.


Пока не прирастет москвошвеевский пиджак («Возьми меня в переделку...» – ср. перерождение Тептелкина), в последней судороге единоличной духовности, нищий идет, ухмыляясь, по-над советскими голубыми далями, как некий живой симптом обостренья классовой борьбы, или как предчувствие социальной мясорубки тридцатых. Из эпизодического лица – символа беды или духовного кризиса – нищий превращается в главного героя, настоятельно требующего от общества подумать о душе: на нем дырявый ватный пиджак, из которого прорезаются крылья.


Но чем настойчивее ускользает материальность, тем отчаянее борьба за нее. Сюжетом становится погоня сироты-души за хоть какими-то остатками существенности. При этом материя все понижается в ранге: вначале на сюжет еще идет красное дерево или ореховые стулья, и литература начала 20-х громоздит вещи на телегу (в Берлине – на грузовик), развозит ее под дождем, повсеместно выкидывает из окна рояль; но скоро на смену крупной движимости приходит материал полегче: от чеховской ностальгии по книжному шкафу остается память о книжном каталоге и запах шоколада. Если в первом романе Вагинова собирают книжный антиквариат, то через четыре года, во втором, это уже конфетные фантики, а еще через три года, в третьем, это полностью дематериализовавшийся хлам, ветошь и обрезки ногтей. Но так же и герои Платонова, бескорыстные рыцари, вместо Прекрасной дамы спасающие эту бесхозную, насквозь одуховненную, материю. Начав с приспосабливания железного лома, памяти об ушедшем девятнадцатом – железном – веке, к социалистическому сермяжному строительству, и от технологического нищенства, вроде деревянных сковородок и шапок из валенок, в период индустриализации они переходят к имматериальному, религиозному ветошничеству – собирая «прах погибших поколений» с прицелом на спасенье, сохраненье и отмщенье: метафизическое советское нищенство всегда ретроградно. Эти предметы представляют из себя чистые талисманы, сгустки памяти, наподобие медальона, который ведет за собой маленького оборвыша Оливера Твиста. Пущенные по миру, они облипают сюжетами, как магические золотой гусь или фальшивый купон. Информационная природа их очевидна: нет никакой разницы между сбором ветоши, стульев, трубок (Эренбург), старых фотокарточек («Спекторский») или тетрадок («Живаго»). Когда же все «вещество» исчезает в жерле непроизводящего общества, собирать уже нечего. Тут начинается коллекционирование страстей, снов, благодеяний, рецептов и случаев. Кончаются и они. Герою-платоновцу остается лишь мистическое «вещество жизни» – то ли философский камень, то ли энергия сострадания: с ней он затеет возгонку материи в своей самодельной колбе-душе. Ему надо получить высшее, «вечное вещество» – которое, уже, конечно, совсем не вещество.


Нищий конца двадцатых – начала тридцатых, разумеется, никакой не нищий – это полемическая крайность; ср. «Я стал думать, что то, что мне казалось сокровищем, есть на самом деле нищета <...> голая мысль о социальной ненужности стала превращаться в вымысел и я решил написать повесть о нищем» (Ю. Олеша. Речь на 1 съезде советских писателей. // Олеша Ю. Пьесы. Статьи о театре и драматургии. Искусство, М., 1968. С. 327.). Ср. Клюева – обладателя рублевских икон – побирающегося на паперти, в чисто литературной позе. Советский литературный нищий – это Спаситель в рабском виде. Он, как у Олеши, носит кличку «писатель» и обещает вернуть новому миру древнюю красоту; либо, как у Платонова, это нищий ангелоподобный, ищущий усыновить – вместо утраченных или бросивших его родителей (Бога) – весь мир, создать, вместо небратского мира, недостающую, «нужную родину». Так же и нищий Живаго оправдывает всех своих соплеменников «врачеваньем духа».


В противовес «блаженненькому» герою советская героиня, напротив, ницшеанка еще со времен «Голого года»: она, со своим евразийским прищуром, вся от этого мира – и «родом патриотка». Герой перед ней никудышен и плюгав; она, со своими очаровательными голыми ногами, вообще не для него, и должна оказаться по ту сторону баррикад. Наверно, в «Спекторском» затем и понадобилась Мария Ильина, чтоб избавить героя от позора ходячего сюжета типа «Сорок первый». На этом же мелодраматическом фоне таким живительным контрастом смотрится ужасная и прекрасная платоновская Москва.


Даже оставив мелодраму официальным авторам, русские писатели – то ли под диктатом эпохи, то ли в силу социальной, да и духовной своей скученности – все же вынуждены решать сходные задачи: так в литературе тридцатых перепутываются мотивы и герои, собираясь в некий коллективный в полном смысле слова текст, пусть и без бригадного метода.


Общая задача подлинной литературы – обеспечить этому нищему по крайней мере моральную победу. Пастернак, в своей театрализованной выходке на съезде писателей (он отобрал тяжелый молоток у метростроевки), продемонстрировал более традиционный взгляд на роли полов – и объявил в своей речи, что эта метростроевка на какой-то миг стала ему сестрой. Фактически в ее лице он не только ставит новую женщину – представительницу нового мира, «на место», но и помещает ее в смысловой ряд, начатый заглавием первой книги стихов: «Сестра моя жизнь». Налицо утверждение литературного первенства: не этому новому миру учить его, Пастернака, коллективизму и эмпатии; кроме того, тут и оптимизм, навязываемый аудитории: раз эта девушка ему сестра, то и новая, ею воплощаемая, жизнь должна также оказаться ему, Пастернаку, сестрой.


У Платонова в странном рассказе «Скрипка» (1935), фрагменте неоконченного романа «Счастливая Москва» фигурирует сходная пара: «бывший», ветхий герой и метростроевка. Герой тут «лишенец» в особенном смысле – он, делегат от «ржаной нивы», лишенный уже и самой личности: у него уже нет ни памяти, ни прошлого, даже лицо у него широкое и стертое, как сельская местность. Он встречает метростроевку, щедрую сердцем, которая желала бы всем быть сестрой. Оказывается, однако, что герой способен на гораздо большую эмпатию, чем новые люди: он улавливает разлитые в воздухе нового мира сигналы тревоги, принимая на себя роль его спасителя. Платонов в этом рассказе будто бы рассыпается сплошным извиненьем: да, я заблуждался, играл «свое», меня осмеяли правильно, правильно лишили личности, я готов и дальше меняться «именем, лицом и характером». Однако нужность его героя отменяет все апологии.


Реально «нищий» и «метростроевка» взаимопроникаются, меняются признаками, и так вытесняется тревожный тезис о нищем, не нужном со своей «душой» новому миру. Похоже, что мрачные настроения конца двадцатых – начала тридцатых решительно требуют оптимистической антитезы. Явно разыгрывается маневр социального замирения, грандиозный и соблазнительный социальный заказ. «Превозмогая обожанье», литература запечатлеет скорее требуемую усталым сердцем гармонию, чем реалии быстротекущей жизни. Чтение Олеши, Платонова и Пастернака может здесь просветить нам интенции массовой литературы, неясные ей самой.


Однако нищий, наподобие бывших идейных «охломонов» Пильняка, вскоре окажется на поводу у диверсантов и не зря подпадет под последующие чистки, избавившие и литературу, и перроны от этой традиционной фигуры на четыре десятилетия, так что сегодняшней России приходится вновь учиться «нищим подавать».