logo

Ерусалим Лазаревич

Западнo-Восточный Диван-Кровать


Ерусалим Лазаревич


Когда-то на горе под Ерусалимом был временный посёлок для новоприбывших из других стран: туда селили только образованных, их учили древнееврейскому языку. Неучёные должны были как-то справляться сами. Наш домик был на склоне горы, сплошь в зарослях коровяка и в желтых зонтиках аниса. Приехал какой-то забытый на сорок лет дядя: профсоюзная рубашка-апаш, малиновая лысина, сын в Штатах и навек опечаленная жена без свойств. Дядя был из бравурных, в ключе «Нет, ты меня слушай». Моё платье, купленное за девяносто лир, чуть не довело гостей до апоплектического удара: на распродаже можно купить за двадцать пять – визжали родственники. Пахло крупной ссорой ещё на сорок лет. Мешок старого тряпья, привезённый ими в подарок, мы отдали бедуинке, пасущей коз в коровяке и анисе. Каждый день ездили в город. Автобус стоил тридцать груш – но не тех, что как раз тогда, в семидесятые, начали выращивать на Голанах, а местных копеек, названных так по старой памяти об австро-венгерском гроше. Первый месяц в Ерусалиме был почему-то весь выдержан в австро-венгерской тональности. Лазарь – ах, Лазарь! – водил нас в венгерское кафе «Ально». Он сокрушался о падении империи Габсбургов: оттого вся порча, балканские распри, сараевская заварушка и дальнейшее разорение. А Османская империя? Она кому мешала? И что мы имеем? Сто арабских злых и бедных королевств. И наш сталинистский рай. Сталинистов Лазарь ненавидел – но это израильских. Сталина же в сталинской России по детской привычке уважал: как же, ведь он империю как раз восстановил и создал стиль. Как какой стиль? А серебряные подстаканники в поездах? Лазарь был наш друг по переписке. И вот он нас встретил и привез в Ерусалим. Ерусалим Лазаревич. То, что с нами случилось, осваивалось в тогдашних снах: какие-то почти невозможные полёты под сводами, такое снится только в детстве; или спуск под землю, в пещеры, где круглоголовые глазастые люди ходят меж добрых грязных белых овец под какими-то оплывшими мраморами и пьют из чёрных журчащих ключей. Сон выбирал приемлемое – архаика, воды жизни, античные мотивы, библейский колорит, а всё неприятное и неловкое заметал под ковёр. Всё это было до войны Судного дня (Что, думали, удрали? Врешь, не уйдёшь!). Во время речи Голды Меир – мы слушали ее по телевизору в клубе поселка – вырубилось электричество и страшно повисла фраза «Зу тихье га-мильхама». Обрыв. В смысле та еще война, всем войнам война. Администрация ушла на войну. Остались только учительницы; наша рыженькая Мири рассказывала, как провозглашали государство в 1948 году: «Маленькое государство, но наше» - и показывала руками, насколько маленькое. Можно было ошибиться и подумать, что она греет ладони вокруг маленького огонька. А новоприбывшие теперь самоуправлялись. Самоуправляться вызвали одних мужчин, но мы так не привыкли и взбунтовались. Мы – это группа американцев-реформистов, несколько русских профессоров и фракция крайне левых социалистов, только что из-под знойного неба Аргентины. Американцы служили литургии в поле на заходе солнца. Нам очень нравился этот живой культ. От леваков же аргентинцев мы были в ужасе, причем с полной взаимностью. По вечерам в клубе хаживали стенка на стенку: «А нас в Аргентине сажали, угнетали» – «А нас в России с работы увольняли, в психушку заключали». Аргентинцы в меньшевистском Израиле влились в среднеуправленческое звено и предсмертно оживили кибуцы. Американцы же как и русские были либералами на консервативном откате, потому и в академические круги не влились, и в чиновники их не пустили. Дети их вернулись в Америку. Через три недели война кончилась, и мы переехали в казенную квартиру. Всех новорожденных в этот год назвали Ариэлями и Ариэлами, в честь Шарона. Но Израиль больше не был беззаботной страной.


***


Утром, хоть и шестой этаж, на окно прилетал голубь – урчать, как завод, вырабатывающий счастье. Под домом кусты терновника в ягодах и сизый розмарин. Из-за горы по субботам разливался колокольный звон из монастыря Святого Креста. Теперь гулять. Дорожка между колючими дубками и кустами в малиновых червивых стручках; тут и рожковое дерево. Под ним в листьях возятся скворцы, выходит скворец с оранжевым носом и говорит человеческим голосом: «Любить – люблю». Идем мы с Улинькой медленно, глаза долу: вон из-под листьев лезет розовая иголка. Крокус. Дальше какие-то мусорные дебри елкообразных кипарисов. Там под ними в черном воздухе зимой расцветает белорозовый громоздкий и развесистый куст: розочки сами по себе слабенькие, увядающие на глазах, веточки паучьи, никнущие, а куст цветет да цветет, не складываясь из своих частей и сильнее самого себя. Из дружественной нам с Улинькой братии не забыть удода в полосатом венце. Да, еще вылетала с дурным криком сойка и роняла из голубых шашечек на крыльях голубое в черную полосочку перо Улиньке на радость. Можно было полазить по камням на склоне горы, дырявым как швейцарский сыр, а в дырках покопавшись, напасть на целый клад белых сухих улиток. Принесем домой и положим в воду, то-то радости, если оживут. С терновника красные горькие ягодки Улинька обирала, с перечного деревца розовые грозди душистого перчика, твердые орешки пинии Улинька разбивала камнем. Ботанического сада еще не было. Но уже были опытные делянки дымно-бурых ирисов со склонов Гилеада. Наверху высеяли целое поле маков, красное, яркое, черноглазое, легко дрожащее, и зелени не видно. И вдруг Улинька зарыдала, а объяснить ничего не могла. Улинька в пять месяцев сказала мэ-мъ, а потом сказала куть-куть-ка. А ведь «с» в некоторых случаях эквивалентно «к», сообразила я и переспросила: «Сосочка?» Как обрадовалась Улинька, что ее поняли. В полтора года Улинька стала рисовать маленькие вроде кружочки, такие маленькие сущности. Вдруг в одной из них внутрь врисовала два кружка поменьше и сказала «мама». А от другой опустила вниз много дрожащих линий и сказала «мимика с ножками». Мимика была овечка, а сисика – лисичка. В три года Уля рисовала птиц и она сама была птица. Тогда родился Улин брат: нарисуй его. И Уля нарисовала сосочку-кутьку. В парке Уля увидела далматинца: мама, собака – божья коровка! Все это было до детского сада. Дом стоял боком на горе, зимой гора оживала. Вырастали красные анемоны – Уля говорила «анюмоны». Потом дикой мелкий ирис, голубой, лиловая мандрагора, которую невозможно выкопать – она уходит вниз, и черная тубероза, похожая на кулёк, на которую натыкаешься с испугом. На горе собирали куколок и ждали, пока из них не выведутся мохнатые (неожиданно большие) ночные бабочки. В траве тихо жестикулировали богомолы – объяснялись знаками. Дети ловили бедняг хамелеонов, которые не умеют бегать на своих ручках с длинными зелеными пальцами. Рыцарские репейники, симметричные пучки мяты и шалфея, желтый дрок, завитый повиликой – все звенело и дышало на солнце и было похоже на ковёр, сотканный в честь разнообразия и сложности каким-нибудь Уильямом Моррисом.


***


Звуки новой речи ласковые. Дочку я свою зову Любавич. Иногда возникают странные связи: к своему профессору я хожу в шикарный комплекс Кирьят Вольфсон и почему-то твержу в уме молитвенное «Кирие Элейсон». Слов не хватает: раз в поисках цветочных горшков я, забыв то единственное существительное, что могло бы пригодиться, пыталась воздействовать на продавца с помощью подручного английского – и дивилась счастливой улыбке, расплывающейся все шире у него по роже, пока я цокала: - I need pots. Flower pots. Pots. How do you say pots? Все это были цветочки. Скоро началась настоящая тоска. Кругом назойливая, всепроникающая ложь: «Надо говорить на иврите». По сути это значит: заткнись и молчи, потому что иврит учить надо десять лет. «Как? Ты говоришь с детьми по-русски? Надо говорить на иврите!» – назидательно твердят соседи. Однако Шейла из Канады говорит с детьми по-английски, Эрвинке в пятого этажа – по-венгерски, Замиры – по-румынски. Даже нянька Фортуна (шестидесяти лет, с подрисованными глазами, сама она называет себя Фуртун), когда-то, в лучшей жизни, в Марокко, ходившая во французскую школу, баюкает моего сына песенкой «Sur le pont d’Avignon» и показывает наманикюренными пальцами, как именно надо сажать капусту:


On le plante, on le plante V’la comme ça! V’la comme ça!


Домой Фортуна звонит по-арабски - а мне, подняв палец с ярко красным ногтем, приказывает безапелляционно: «Дабри иврит!». Но я выхожу на детскую площадку и читаю Уле вслух «Федорино горе». «Что это?» – спрашивает сосед – американский профессор. «Какая изысканная метрика, какая чудесная звуковая организация!» Все равно, улица открыто враждебна, дети начинают стесняться русского языка, и дальше Карл Иваныча да Желтухина дело не идет. Зато английский подхватывается годика в четыре на лету и закрепляется мультиками. А я, где могу, говорю с израильтянами по-английски, потому что мой английский лучше ихнего – а заговори только на иврите, получишь в ответ взгляд, исполненный снисхожденья. Мы вначале идейно старались дружить с израильтянами, хотя легче чувствовали себя с американцами. И однако, через несколько лет американцы стеклись к американцам, с израильтянами им тоже никакой каши было не сварить. Мы сдружились с израильтянами весьма условными. Вот ученая тетка из Югославии, на всех языках говорящая одинаково плохо. Уезжала после войны девчонкой, чудом спаслась, какая уж там школа, ни сербского, ни идиша культурного, а в Израиле в школу уже не пошла, попала прямо в армию и в университет. Их много в Израиле, людей без родного языка. Иначе у наших друзей: он швед, она финка. Там нет обрыва, там слой на слое. Мы говорим с ними о селедке, сигах и снетках, о сортах черного хлеба, о том, чем отличается голубика от черники, брусника от клюквы, костяника от морошки. Вот с кем интересно говорить о литературных тонкостях. С американцами труднее, сферы знания не пересекаются. Вот мы и дружим с парижскими еврейскими румынами и русскими еврейскими венграми, и еврейсками шведофиннами и немцофранцузами, и говорим с ними о литературе. Но где-то через 10 лет выяснится, что мазохистские самоограничения ни к чему не ведут, и что в Израиле достаточно интеллигентных русских, и что говорить по-русски это упоительная роскошь и достаточно для счастья.


***


Кумганы и финджаны – это не малые народы, как вы подумали, они латунные и медные и черные с резьбой, с острыми носиками, с гнутыми ручками. Икат же не имеет отношения с судорожным сокращениям пищевода. Это шелк, тканый расплывчатыми полосами; есть еще дамасский шелк в драгоценную пеструю полосочку, и китайский с горками и цветущими веточками вишни. Сидят у лавок полноватые мужчины со специальными взглядами, и сложно уклончивые греки, и худые в очках ерусалимские армяне, прекрасно говорящие по-русски. Сидеть у лавки – это общественное положение, а деньги все на биржах. Товар уже давно почти весь с дальнего Востока, местного только какие-то лжеэмалевые пепельницы, да армянская керамика, да самодувное купоросное стекло. Но запахи! Овчины и кожи, корица и лакрица, кофе с кардамоном! На этом романтическо-сыромятном фоне новый Ерусалим (а это начало семидесятых) был насквозь промазучен, закопчен и продымлен солдатскими сигаретами «Тайм». Социалистическая индустрия еще процветала и царила солдатская простота ассортимента. Мы страдали тогда от нехватки черного хлеба; но наехали американцы, и местный быт стал разнообразнее и веселее. Американцы могли быть идейными сионистами и религиозниками, но из любых позиций неистребимо тяготели к либерализму, а главное, тосковали по гастрономической части. Однажды на задворках улицы Бен-Иегуда я увидела новую крошечную пекарню, а в ней настоящие караваи, темные, с поджаристой коркой. На вопрос, что это, американка (золотые очки, голубые кудряшки и сорок блестящих зубов) ответила мне назально: - Пэнг ду компэнг. Почти сразу откинув вьетнамскую гипотезу, я попробовала английскую отмычку, тоже без толку. Но пока я с ней возилась, сердце не камень – меня наповал сразил острейший, свой собственный пэнг, то есть английский укол, или угрызение, или схватка, то ли совести, то ли расскаяния, то ли родовая. А компэнг, вроде как дондеже у Чехова, ввиду своей полной неопределенности оказался всеобъемлющим, и, раздавшись, вместил и одиночество, и немоту, и отторгнутость, и память о совершенно не идиллической оставленной жизни – и замкнулся опять на внутреннюю рифму – так сказать, пэнг пэнговый, в квадрате и в кубе, неизбывный и безысходный, двойной и сугубый, сплошной и беспросветный, принудительно-компульсивный. Кругом он, пэнг-ду-компэнг, куда ни подайся, хоть мозг давно уже раскусил этот орешек, продавщица, конечно, пыталась своим американским языком изобразить французский пэн де кампань, хлеб деревенский, с ошибкой в роде – такой хлеб и сто разных других еще лучше давно продаются повсюду, приехал русский миллион, в Россию едь хоть завтра. Но пэнг-ду-компэнг так и не прошел и наверное уже не пройдет.