logo

Иерусалимский Артишокинг

Западнo-Восточный Диван-Кровать


Иерусалимский Артишокинг


Дане Зингер


Нас позвала в гости знаменитая Вера Должански, в семидесятых все еще преподававшая русский язык в Еврейском университете на кафедре, основанной поэтессой Леей Гольдберг. Преподававшая его уже лет тридцать замечательным низким грудным голосом, который остался только в советских фильмах и в старинной израильской песне «Анемоны» – как общая память о коминтерновско-киббуцном матриархате. Ах! Коммунистические тридцатые! И освобождение женщины! Был у нее легкий акцент, похожий на утесовский, что-то слишком подробное в шипящих и недостаточная на наш слух редукция безударных. А впрочем и у Надежды Яковлевны были похожие шипящие и безударные. И у обеих ощущался в дикции оттенок стервозности. А может, это была профессиональная заостренность артикуляции – Н.Я. в Чите преподавала английский. Итак, нас позвала в гости знаменитая Вера Должански, которая когда-то в Париже была секретаршей у писателя Осоргина. Который был эсер, эмигрант и экспатриант, и после мытарств в Италии и еще худших мытарств в Швейцарии (кто еще хочет мытарств в Италии и Швейцарии, записывайтесь в очередь) стал видным журналистом в Париже. В Париже в центре эсеровской партии был салон Цетлиных. Тут и Гоц, и Авксентьев, и Савинков. И тут же Модильяни, и лохматый Эренбург, совсем еще мальчик. О йе! Ах, Первое марта! Ах, приказ номер один! Какой простор! Николашку долой! И вот уже все эсеры едут домой, и социал-демократы, и Цетлины, и Гоцы, и Авксентьев, и Савинков – а Осоргин уже дома, он не утерпел и пробрался сам! Но Ленин с Троцким тоже давно уже дома, Временное правительство, ох, слишком уж оно временное: и вот уже Россия Троцкого. И снова Авксентьев, Цетлины и братья Гоцы пакуются – полный назад! А Михаил Осоргин, он сидит в Москве и пишет роман о Сивцевом Вражке, пишет слезами и сукровицей, и кровью, и желчью, и торгует рукописными книжками в Лавке писателей (книги такие холодные, что брать их пальцами больно). Но берут и Осоргина под белые руки – вот вам билет на философский пароход. И вот он опять эмигрант и экспатриант, но неохотный. И ни туда и ни сюда не приставший. И в том, что именно у просоветского Осоргина работала мадмуазель Должански, и именно он был в ее судьбе ярким эпизодом, в этом есть историческая логика, потому что коммунистическая юная Должански не могла работать ни у кого другого (и вообще у нас в Израиле презирали эмигрантов). А не коммунистической она быть не могла, учитывая исторические обстоятельства. Но на самом деле так вышло оттого, что у Осоргина была жена не просто жена, а дочка знаменитого Ахад Гаама. О йе! Одним словом, нас пригласила госпожа Должански в свой дом в Рехавии – на горе над музеем и долиной Святого Креста, которую все зовут Эмек Хамацлева, крест, а моя дочка будет звать Эмек Хамацлема, фотоаппарат, когда она родится и научится разговаривать, действуя обоими своими языками. Мы в гостях у замечательной седой красавицы Веры: мы – это молодая академическая пара и замечательная красавица мужнина мама, совершенно не седеющая, несмотря на семьдесят два года. Речь которой хоть и лишена южных шелестов, зато хранит память о латгальском неразличении шипящих и свистящих. (Сохраненном в фольклоре: «– Какая разница между ЦК и ЧК? – Оцень просто: ЦК – это церезвыцайная комиссия, а ЧК – это чентральный комитет». Десять лет без права переписки). И вот мы уже обсуждаем отказников и Никсона, и чем славистика отличается от русистики (Честно? Ничем.), и кто будет работать на новом факультете, и Вера Должански смотрит на нас с мужем ревнивым взглядом сразу свекрови и тещи. Тут скрыта хитрая заковыка: ведь знаменитая Вера Должански – родная мать знаменитого Эттингера, историка знаменитого еврейского народа. Ему теперь с нами работать, а он, по последним впечатлениям, считает, что мы, то бишь эмигранты семидесятых – безобразные антисоветчики и против всего святого, богомерзкие консерваторы, и не просто, а нео, что еще хуже, и отвратительные мракобесы, раз мы не атеисты, а Бога теоретически любим. А не любим мы великого отца народов и плевать хотели на великие усы доброго папы, давшего Израиль маленькому, но многострадальному еврейскому народу. И мы сидим вместе за одним столом и понять не можем, как это – одни сидят в 1951, а другие в 1973. И нам, приехавшим из сгнившего большевизма, и им, комфортабельно расположившимся в сушеном меньшевизме (вот вам фактор географический!), умом друг друга не понять, да и словом не пронять. О йе! И тут кончаются орешки и семечки. Изысканная Вера Должански хочет впечатлить заезжих дикарей местным изыском. Она сервирует зелено-пурпурные артишоки, каждому по чешуйчатому колючему шишаку. Ах, артишоки! Похожие на маковки Василия Блаженного! Ах, лилово-изумрудные маскарадные колпачки! Они сыграют в нашем брюхе изысканный и неприличный фальстафовский фарс! Веру обдает их деревянистым горячим духом, и в тонком предвкушении культурного верховенства она думает, сейчас буду учить их, провинциалов – ведь известно, что мы едим сырую медвежатину и запиваем денатуратом – как разбронировать мягкосердечный артишок, как вырвать у него из сердца колючий клок, и как макать чешуйки толстым концом в соус из уксуса с прованским маслом и чесноком. О йе! Но вдруг говорит старушка мама по-американски без акцента: а знаете, у нас в Нью-Йорке – мы жили в Бронксе – всегда макали артишоки в растопленное сливочное масло. Вы попробуйте, чудо как вкусно. Тут начинается рассказ о двадцатилетней девушке маме, трагически красивой, резкой и беззащитной. Анна едет счастье искать в Голдене Медине, а с родителями в городишке остается младшая Дина. Тетя встретила Анну на острове Эллис и велела выбросить все платья, и повела к зубному врачу и запломбировала все зубы. И девушка мама вышивала на вышивальной машине – а это мужская работа и требует железных нервов и львиного сердца. Помянем тут Union of Garment Industry Workers, Союз текстильных рабочих, которым стоит памятник в музее Израиля, что в долине Святого Креста, что под домом Веры Должански. Памятник – бетонный столп, и в нем заключенные, и в нем потопленные швейные машины марки «Зингер». Пойте, зингеры, миннезингеры, песню освобожденному труду – песню иголки. Смуглые, с поджарым животом, пойте, зингеры мои, заключенные в серой башне: где ты, сестрица Анна? А Анна стала коммунисткой, как Вера Должански, и никак ею не стать не могла бы в силу исторических обстоятельств, а кончила она английские курсы, и еще курсы машинисток, и работала в Амторге, и повстречала там прекрасного принца, и уехала с ним в Союз – а он был горным инженером и погиб в Горловке при взрыве рудничного газа. И у нее отняли американский паспорт, и она на сорок лет застряла в России – переводчица, английская машинистка, глава пула английских машинисток. В комнатке у ней встречались еврейские писатели, и бывала всеми забытая русско-американско-еврейская женщина Чайка. Которая, если разобраться, наверное была Хайка, написанная через си-эйч и прочитанная по английски – но кому это объяснять теперь? Кому, я вас спрашиваю? Чайка работала в Джойнте, но the time was совершенно out of joint. Oh yeah! И всех их убил Сталин, и они погибли: и писатели, и коммунисты, и женщина Чайка. Однако Анна уцелела. Не потому, что залегла низко, а потому, что был порядочный директор (кстати, русский) и доносам на нее не давал ходу. Вот она, хрупкая, запальчивая, неукротимая, суеверная, со скептическим ртом и вещими снами. Ломаные брови и черные (все еще!) короткие кудри, и вишневые глаза, и тонкие пальцы. Она выходит с «Jerusalem Post» под мышкой, намереваясь посрамить Хаима Шапиро из кулинарного отдела. Слишком гордая, чтобы выходить из дома, чтобы соседи не смели снисходительно к ней обращаться. Она заключила себя в четырех стенах, как в башне.О йе! Я люблю ее за снобизм и верность себе: я, говорит, всегда носила твиды. А еще двойки из тоненькой шерсти, и костюмы себе всегда у портного шила. Твидовую юбку, в которой приехала в тридцать втором в Горловку, она привезла в Иерусалим в семьдесят третьем. Представить только – сорок лет одиночества не на Кукуе, в слободе для иностранцев, а в обычной, ужасной, злоехидной коммуналке: но она выжила – оказалась двужильная, и на пенсию не вышла, продолжала работать до отъезда. И все слушала радио, музыку и «Голос Америки», и Анатолия Максимовича Гольдберга. Знаменитая Вера Должански в своей жизни тоже что-то повидала – рыцарски склонилась, признала пораженье. – Ешьте артишоки в растопленном масле! Хорошо покупать их зимой по две копейки, по два сикеля никеля, по две серебряных чешуйки, и давать детворе: пусть возятся и устанут. – Победила ты сердце Веры: ты низвергла рябого хитрого гада, посрамила палача своих соседей, проломила ему череп артишоком, над его усами саддамовскими насмеялась. (Тогда за Саддама был Насер). Вот она, диалектика исторического процесса! И о чудо – Эттингер прогрессивный, историк много плутавшего народа, в углу своем содрогнулся, слезу жаркую пролил на китель, на китель темно синий маоистский, скроенный по последней парижской моде. Ой вей! Ой вей! Ой вей!